Текст книги "Друг моей юности (сборник)"
Автор книги: Элис Манро
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Еще сиделка Аткинсон требовала сливок – она велела оставлять немного, не все сдавать на молокозавод. Она собиралась готовить питательные супы и пудинги для своей пациентки. Она и впрямь готовила пудинги и желе, из порошковых смесей, каких в доме сроду не бывало. Мать была уверена, что сиделка всё это съедает сама.
Флора по-прежнему читала сестре, но теперь – лишь короткие отрывки из Библии. Когда она заканчивала и вставала, Элли пыталась за нее цепляться. Она рыдала и иногда очень странно жаловалась. Она говорила, что на дворе стоит рогатая корова и хочет пробраться в дом и забодать ее, Элли.
«У них часто бывают подобные мысли, – заметила на это сиделка Аткинсон. – Не потакайте ей, а то вам ни днем ни ночью покоя не будет. Они все такие, только о себе и думают. Когда я с ней одна, она себя очень хорошо ведет. Никаких забот от нее. Но как только вы заходите, опять все начинается сначала – стоит ей вас увидеть, и она расстраивается. Вы ведь не хотите прибавлять мне работы, правда? Вы меня пригласили, чтобы я взяла дело в свои руки, верно ведь?»
«Элли, ну Элли, миленькая, мне нужно идти», – успокаивала Флора сестру. А сиделке она сказала: «Я понимаю. Конечно, вам надо держать все в своих руках, и я вами восхищаюсь, я восхищаюсь вашей работой. Для нее нужно столько терпения и доброты».
Мать гадала – то ли Флора действительно так слепа, то ли она этой незаслуженной похвалой хочет сподвигнуть сиделку Аткинсон на то самое терпение и доброту, которых у той не было. Но сиделка Аткинсон была слишком толстокожа и самодовольна, с ней подобные фокусы не проходили. «Да уж, работа у нас нелегкая, – ответила она. – Нам не то что медсестрам в больнице, им-то все готовенькое приносят». Больше она ничего не сказала – ей было некогда: она пыталась поймать в радиоприемнике передачу «Фантазийный бальный зал».
Мать была занята выпускными экзаменами и июньскими мероприятиями в школе. Еще она готовилась к своей свадьбе, назначенной на июль. За ней заезжали на машинах подруги и везли на примерку платья, на вечеринки, выбирать карточки для приглашений, заказывать свадебный торт. Расцвела сирень, вечера удлинялись, прилетели и загнездились птицы, и мать расцветала в лучах всеобщего внимания, готовая вот-вот пуститься в увлекательное приключение – брак. Ее платье должны были украсить аппликацией из шелковых роз. Фата будет крепиться на шапочку, расшитую жемчужным песком. Мать принадлежала к первому поколению молодых женщин, которые сами заработали и скопили деньги себе на свадьбу, гораздо более пышную, чем всё, что могло позволить себе поколение их родителей.
В последний вечер перед свадьбой за матерью заехала подруга (та самая, с почты), чтобы увезти ее совсем – вместе с вещами, книгами, наготовленным приданым, подарками от учеников и других людей. Девушки смеялись и суетились, грузя вещи в машину. Флора вышла и помогла им. «Похоже, это самое замужество – морока еще больше, чем я думала», – улыбаясь, сказала она. И подарила моей матери нарядный шарф, который сама втайне связала крючком. Разумеется, не обошлось без сиделки Аткинсон – она вручила невесте флакон одеколона с распылителем. Флора стояла на склоне у дома и махала вслед. Ее пригласили на свадьбу, но она, конечно, сказала, что не может прийти – сейчас такое время, что ей нельзя «выходить на люди». Последний образ Флоры, сохранившийся в памяти матери, – энергично машущая одинокая фигура, одетая для генеральной уборки, в фартук и бандану, на зеленом склоне у черной стены дома, в вечернем свете.
«Ну что ж, может, она хоть теперь получит то, что ей в первый раз не досталось, – сказала подруга с почты. – Может, теперь они смогут пожениться. Она вроде бы еще не слишком стара, чтобы родить. Сколько ей вообще лет?»
Мать подумала, что такие речи применительно к Флоре звучат очень вульгарно, а вслух ответила, что не знает. Но поневоле призналась себе, что сама думает о том же.
После свадьбы, уже войдя хозяйкой в собственный дом, в трехстах милях от жилища Гривзов, мать получила письмо от Флоры. Элли умерла. Она до конца жизни хранила твердость в вере и благодарила Господа за избавление, писала Флора. Сиделка Аткинсон хочет остаться еще ненадолго, до тех пор пока ей не надо будет к следующему пациенту. Было это в конце лета.
Новости о том, что случилось после, пришли не от Флоры. Когда Флора наконец написала – на Рождество, – она, похоже, не сомневалась, что моей матери уже все рассказали.
«Вы наверняка слыхали, – писала Флора, – что Роберт и сиделка Аткинсон поженились. Они живут здесь, на Робертовой половине дома. Они сейчас ее обустраивают, чтобы им было удобнее. Однако с моей стороны весьма невежливо было назвать ее сиделкой Аткинсон, как я сделала выше. Мне следует называть ее Одри».
Конечно, матери написала подруга с почты, и не она одна. Всю округу потрясла и возмутила новая свадьба Роберта – во второй раз он женился так же тайком, как и в первый (хотя на этот раз, конечно, по совершенно другой причине). Сиделка Аткинсон стала местной жительницей, а Флора проиграла вторично. Никто не видел, чтобы Роберт ухаживал за сиделкой. Все спрашивали, как ей удалось его заманить. Может, она убавила себе лет и обещала родить ему детей?
Но свадьбой сюрпризы не ограничились. Новобрачная немедленно занялась тем самым обустройством, упомянутым Флорой. В доме появилось электричество, потом – телефон. Номер был спаренный, и другие жители округи слышали, как сиделка Аткинсон (по-другому ее так и не стали называть) распекает маляров, клейщиков обоев и службу доставки. Она делала полный ремонт. Она покупала электрическую печку и оборудовала туалет прямо в доме. Кто знает, откуда взялись на это деньги. Может, ее собственные – плоды интрижек у смертного одра и необъяснимых внезапных завещаний. А может, Роберта, – может, он потребовал свою долю. Долю Элли, которую он и сиделка Аткинсон, бесстыжая парочка, теперь намерены прожигать?
Все улучшения касались только половины дома. Другая половина, Флоры, не изменилась. Ни электричества, ни свежих обоев, ни новых жалюзи. Когда дом покрасили снаружи – в кремовый цвет с темно-зеленой отделкой, – Флорина половина осталась голой. Эту странную демонстративную выходку жители округи встретили с жалостью и неодобрением, потом – по мере того как их сочувствие убывало – стали считать доказательством упрямства и эксцентричности Флоры (неужели трудно купить банку краски и привести дом в божеский вид) и, наконец, увидели в нем повод для смеха. Люди специально ездили издалека, чтобы посмотреть на этот дом.
Каждый раз, когда в округе играли свадьбу, в школе устраивались танцы. На них собирали деньги, чтобы вручить новобрачным, – это называлось «кошель». Сиделка Аткинсон довела до сведения соседей, что не против этого обычая, пускай семья, в которую она вошла, и не признаёт танцев. Кое-кто решил, что идти у нее на поводу – низко, все равно что плюнуть в лицо Флоре. Других снедало любопытство, и они не могли пропустить такое событие. Им хотелось посмотреть, что станут делать новобрачные. Будет ли Роберт танцевать? В каком платье придет молодая? Жители округи слегка потянули дело, но в конце концов танцевальный вечер состоялся, и моей матери доложили во всех подробностях.
Новобрачная пришла в том платье, в котором венчалась, – во всяком случае, она так сказала. Но кто наденет такое платье ради венчания в доме священника? Наверняка оно было куплено специально для этого вечера. Снежно-белый атлас, вырез сердечком, нелепо молодежный фасон. Жених вырядился в новый темно-синий костюм, и она вставила ему цветок в петлицу. На них стоило посмотреть. Прическа новобрачной – прямо от парикмахера – слепила глаз оттенками начищенной меди. Молодая была так накрашена, что казалось – стоит ей в танце прижаться к плечу партнера лицом, и оно целиком останется у него на пиджаке. Конечно, она танцевала. Она прошлась по разу с каждым из присутствующих, кроме мужа – он сидел, втиснувшись в одну из парт, отодвинутых к стене. Она прошлась по разу с каждым – и каждый утверждал, что обязан потанцевать с новобрачной, якобы таков обычай, – а затем вытащила Роберта на всеобщее обозрение, чтобы он получил деньги и поблагодарил всех собравшихся. Дамам же она намекнула в дамской комнате, что чувствует себя нехорошо – по обычной причине, как положено после свадьбы. Никто ей не поверил, и в самом деле ее надежды (если она действительно питала какие-то надежды) не оправдались. Кто-то из женщин подумал, что она лжет – намеренно, по злобе, чтобы оскорбить, считая их доверчивыми дурочками. Но никто не обличил ее, никто не был с ней груб – может, потому, что было ясно: она прекрасно может нагрубить в ответ и дать такой отпор, что противнику не поздоровится.
Флора на танцы не пришла.
«Моя золовка не танцует, – сказала сиделка Аткинсон. – Она застряла в прошлом». Она приглашала всех посмеяться над Флорой, которую всегда называла своей золовкой, хоть и не имела на то права.
Узнав все это, мать написала Флоре. Но, видимо, уехав из тех мест и закружившись в вихре, центром которого была она сама, новобрачная, мать забыла, что за человек адресат ее письма. Она выражала сочувствие и гнев, она позволила себе резкие слова в адрес женщины, которая – как это виделось матери – нанесла Флоре тяжелый удар. Но в ответном письме от Флоры говорилось: не очень понятно, где моя мать черпает сведения, но, по-видимому, от злонамеренных людей, или она неверно поняла услышанное, или же поспешила и сделала необоснованные выводы. События в семье Флоры никого не касаются, и ни в коем случае не следует ее жалеть или испытывать гнев за нее. Флора была и есть счастлива и удовлетворена своей жизнью, ее не затрагивают поступки и желания других людей, и она не считает нужным в них вмешиваться. Она желала моей матери всяческого счастья в браке и выражала надежду, что мать скоро займется своими собственными семейными обязанностями и перестанет беспокоиться о бывших знакомых.
Это прекрасно написанное письмо задело мою мать, как она выразилась, за живое. Сообщение между ней и Флорой прекратилось. Мать и впрямь погрузилась в обыденные заботы и в конце концов стала пленницей в собственной семье.
Но она не забывала Флору. В последние годы она завела привычку рассуждать о том, кем могла бы стать и что сделать, сложись ее жизнь по-иному, и говорила: «Будь я писательницей – а я думаю, что могла бы ею стать; да, я могла бы стать писательницей, – я бы написала историю жизни Флоры. И знаешь, как я ее озаглавила бы? „Старая дева“».
«Старая дева». Мать произнесла эти слова с серьезностью и сентиментальностью, которые резанули мне слух. Я знала (или думала, что знаю), что она хочет выразить этим заглавием. Величие и тайна. Легкая насмешка, переходящая в уважение. Мне было тогда лет пятнадцать-шестнадцать, и я думала, что вижу мысли матери насквозь. Я видела, что она могла бы сделать – что уже сделала – с Флорой. В интерпретации матери Флора стала бы ходячим благородством, символической фигурой, которая принимает предательство, измену, все прощает и отходит в сторону – и не единожды, а дважды. Без единого слова жалобы. Флора бодро трудится, убирает дом, выгребает навоз из хлева, выносит кровавые ошметки из постели сестры. И как раз тогда, когда будущее, кажется, открылось перед ней, когда Элли собиралась вот-вот умереть, Роберт – попросить прощения, а Флора – замкнуть ему уста, принеся себя в гордый дар, – во двор непременно должна была въехать Одри Аткинсон и снова заградить Флоре жизненный путь, на сей раз еще более необъяснимо и бесповоротно. Флора вынуждена терпеть покраску и электрификацию дома, всю эту зажиточную суету за стеной. Модная музыка по радио – «Фантазийный бальный зал», «Эймос и Энди». Конец шотландской шутливой прозе и древним проповедям. Флора, конечно, видела, как они уезжают на танцевальный вечер – ее бывший суженый и жестокая, глупая, ни капельки не красивая женщина в белом атласном свадебном платье. Они смеются над Флорой. (И конечно же, она отписала ферму Элли и Роберту, так что теперь все досталось Одри Аткинсон.) Неправда торжествует. Но это ничего. Ничего. Избранные облачены в ризы терпения и смирения, и их осиявает уверенность, что никакие внешние смуты не поколеблют их душевный мир.
Именно в таком свете мать преподнесла бы все это, думала я. Она шла собственным крестным путем и на этом пути приобрела склонность к мистицизму. Иногда она таинственно, торжественно понижала голос, и это задевало меня, казалось сигналом, что опасность грозит лично мне. Непроницаемый туман благочестивых банальностей, питаемый неоспоримой моральной властью матери-калеки, грозил наползти и задушить меня. Если это случится, мне конец. Мне приходилось сохранять остроту языка и цинизм. Я спорила, я осаживала мать, когда она чересчур раздувалась от собственной значительности. В конце концов я и эти попытки оставила и лишь молча противостояла ей.
Все эти красивые слова означают, что я была никаким утешением и так себе компаньонкой для женщины, которой, считай, не к кому больше было прибегнуть.
Я смотрела на историю Флоры по-своему. Я не говорила себе, что «могла бы написать» роман, но что я напишу его. И в совершенно другом ключе. Я видела насквозь замысел матери и вставила в свой рассказ то, что она выкинула из своего. Я нарисую свою Флору столь же черными красками, сколь мать свою – белоснежными. Она радуется, когда с ней обходятся плохо, и любуется собственным всепрощением. Она подглядывает за жалкими руинами, в которые превратилась жизнь ее сестры. Пресвитерианская ведьма со своей зловредной книгой. Дать ведьме отпор, процвести под ее сенью может лишь столь же безжалостная, невинная рядом с ней в своей грубости, толстокожая сиделка. И ведьме дали отпор: похоть плоти и обычная жадность помогли одолеть ее, запереть на ее половине дома с керосиновой лампой. Флора съеживается, сдает, кости ее твердеют, суставы деревенеют; и – о, вот оно, вот оно, я дивлюсь элегантности найденной мной концовки, – она сама становится калекой, скрюченной артритом, едва способной пошевелиться. Вот теперь Одри Аткинсон берет всю власть и требует себе весь дом целиком. Она хочет, чтобы Роберт снес перегородки, воздвигнутые им при участии Флоры перед женитьбой на Элли. Одри отведет Флоре комнату и будет о ней заботиться. (Одри Аткинсон не хочет прослыть чудовищем, – может, она и вправду никакое не чудовище.) И однажды Роберт переносит Флору – первый и единственный раз в жизни он несет ее на руках – в комнату, приготовленную его женой, Одри. И вот, водворив Флору в хорошо освещенный, хорошо протопленный угол, Одри Аткинсон принимается чистить освободившиеся комнаты, жилье Флоры. Одри вытаскивает на двор охапку книг. Опять весна, время генеральной уборки, – когда-то этим занималась сама Флора, а теперь ее бледное лицо виднеется из-за новой тюлевой занавески. Она выползла из своего угла, она видит голубое небо с высокими облаками, плывущими над мокрой весенней землей, жадных ворон, разбухшие ручьи, розовеющие ветви деревьев. Она видит дым, идущий из мусоросжигателя во дворе, где горят ее книги. Вонючие старые книжки, как назвала их Одри. Слова, страницы, зловещие черные корешки. Избранные, про́клятые, зыбкая надежда на спасение, страшные муки – все летит дымом к небу. Этим мой сюжет кончался.
Но самой загадочной личностью во всей истории, как ее рассказывала моя мать, был Роберт. Он ни разу не сказал ни слова. Он обручается с Флорой. Он гуляет с ней вдоль реки, когда Элли выскакивает на них из кустов. Он находит у себя в кровати подсунутые ею колючки. Он стругает и сколачивает доски, чтобы разделить дом. Он слушает (или не слушает), как Флора читает. И наконец, он сидит, втиснувшись за парту, пока вульгарная женщина, недавно обвенчанная с ним, танцует с другими мужчинами.
Это – те его поступки, что ведомы людям. Но ведь втайне всю историю затеял именно он. Он «сделал это» с Элли. Он «делал это» с тощей дикой девчонкой, будучи обрученным с ее сестрой, а потом много лет «делал это» с женой, когда от нее осталось лишь истерзанное тело, не встающее с постели, не способное выносить ребенка.
Вероятно, он «делал это» и с Одри Аткинсон, но результаты были не столь катастрофичны.
Слова «делал это» – самое сильное выражение, на какое была способна моя мать (и Флора также, я полагаю), – меня лишь завораживали. Я не чувствовала положенного отвращения и негодования. Я отказывалась слышать в этих словах предупреждение. Даже судьба Элли не отпугивала меня. Особенно когда я думала об их первом соитии – отчаянной схватке, борьбе, разрываемой одежде. В те дни я украдкой жадно разглядывала мужчин. Я любовалась их запястьями, шеями, клочком волос на груди, видным из-под случайно расстегнувшейся рубашки, даже ушами, даже ногами в ботинках. Я не ждала от них никаких разумных поступков – лишь жаждала, чтобы их необузданная страсть поглотила меня. Роберта я видела примерно в том же свете.
В моей версии Флора была злодейкой именно из-за того, что делало ее святой в версии матери, – отказа от утех плоти. Я сопротивлялась любым наставлениям матери на этот счет: я презирала ее манеру многозначительно понижать голос, ее мрачные предостережения. В то время в тех местах, где росла мать, половая жизнь была для женщин путешествием, полным опасностей. Мать знала, что от этого можно умереть. И потому уважала добродетель, стыдливость, холодность – все, что могло защитить женщину. И я сызмальства боялась именно этой защиты, деликатной тирании, которая, как казалось мне, простиралась во все области жизни, навязывая женщинам чинные чаепития, белые перчатки и прочие безумные побрякушки. Мне нравились непристойные слова и отчаянные поступки, я распаляла себя мечтами о безрассудстве мужчины, о его полной власти надо мной. Странное дело: взгляды матери совпадали с популярными прогрессивными воззрениями ее эпохи; мои же соответствовали идеям, популярным в мое время. Все это – несмотря на то что обе мы считали себя независимыми от общества в своих взглядах, и притом жили в захолустье, далеком от веяний современной мысли. Можно подумать, что тенденции, глубже всего сидящие в нас, самые личные и неповторимые, прилетели по ветру, подобно спорам, ища подходящую почву, где можно пустить корни.
Совсем незадолго до смерти матери – но когда я еще не успела уехать из дома – она получила письмо от настоящей Флоры. Оно пришло из городка, ближайшего к ферме, – того самого, куда Флора когда-то ездила с Робертом, стоя в телеге за мешками шерсти или картофеля.
Флора написала, что больше не живет на ферме.
«Роберт и Одри по-прежнему живут там, – писала она. – У Роберта что-то со спиной, но за исключением этого он вполне здоров. У Одри плохие сосуды и частая одышка. Доктор говорит, что ей нужно худеть, но диеты как-то не помогают. Ферма процветает. Они совсем перестали разводить овец и переключились на молочных коров. Как Вы, вероятно, слышали, для фермера нынче главное – выбить у правительства квоту на молоко, и тогда его дело в шляпе. Старое стойло теперь отлично оборудовано, там доильные аппараты и прочие современные машины, просто чудо. Когда я приезжаю туда в гости, то сама не знаю, где очутилась».
Дальше Флора писала, что уже несколько лет живет в городе и работает продавщицей в магазине. Она, вероятно, упомянула название магазина, но я его забыла. Конечно, она не объяснила, что привело ее к этому решению – то ли ее согнали с собственной фермы, то ли она продала свою долю (видимо, не слишком выгодно). Она подчеркивала, что в хороших отношениях с Робертом и Одри. Она упомянула, что находится в добром здравии.
«Я слышала, что Вам в этом отношении повезло меньше, – писала она. – Я случайно встретилась с Клетой Барнс, бывшей Клетой Стэплтон, которая когда-то работала на почте, и она мне сказала, что у Вас какие-то проблемы с мышцами и речь тоже пострадала. Мне весьма печально было это услышать, но в наши дни врачи творят чудеса, и я надеюсь, что они и Вам смогут помочь».
Это письмо тревожило обилием недомолвок. В нем ничего не было про Господню волю и про то, что болезни посылаются нам свыше. Флора не написала, ходит ли все еще в ту же церковь. Кажется, мать так и не ответила на это послание. Ее прекрасный, разборчивый учительский почерк отошел в прошлое – теперь ей было трудно даже держать ручку. Она все время начинала письма и не заканчивала. Я находила их по всему дому. «Дражайшая моя Мэри», – начинались они. «Дорогая Руфь». «Милая моя малышка Джоанна (хоть я и знаю, что ты уже давно не малышка». «Моя дорогая старая подруга Клета». «Моя прекрасная Маргарет». Это все были подруги ее учительских лет, институтские, школьные. Ее бывшие ученицы. У меня друзья по всей стране, говорила она вызывающе. Милые, дорогие друзья.
Мне запомнилось одно письмо с обращением «Друг моей юности». Я не знаю, кому оно предназначалось. Все эти женщины были друзьями ее юности. Я не помню письма, которое начиналось бы: «Моя дорогая, бесконечно уважаемая мною Флора». Я всегда смотрела на эти листки, стараясь прочитать обращение и те несколько фраз, которые мать смогла вывести, и, поскольку боль печали была бы для меня невыносима, эти письма меня раздражали – вычурным языком, неприкрытой мольбой о любви и жалости. Мать получала бы больше любви и жалости, думала я (имея в виду – больше любви и жалости от меня), если бы держалась отстраненно и с достоинством, а не тянулась к людям, стараясь бросить на них свою искривленную тень.
Флора тогда уже перестала меня интересовать. Я вечно выдумывала сюжеты и к этому времени, вероятно, вынашивала в голове новый.
Но позже я вспоминала о ней. Я гадала, в какой магазин она устроилась. Скобяная лавка или «Все за пять и десять центов», где ей пришлось носить рабочий комбинезон? Или аптека, где она стояла за прилавком в униформе, похожей на медсестринскую, или дамские платья, где она должна была выглядеть модно? Возможно, ей пришлось изучать разные модели блендеров, или бензопил, или фасоны комбинаций, или марки косметики, или даже виды презервативов. Она работала целый день в электрическом свете, жала на кнопки кассового аппарата. Может быть, она сделала себе перманент, стала красить ногти, губы? Она должна была снять жилье – квартирку с кухонькой, окнами на главную улицу, или комнату в пансионе. Как ей удалось сохранить свою камеронианскую веру? Чтобы добираться до церкви где-то на выселках, она должна была купить машину, научиться водить. А раз научившись, она могла ездить не только в церковь, но и в другие места. Например, в отпуск. Снять на неделю коттедж на озере. Научиться плавать. Побывать в другом городе. Она могла есть в ресторане – даже в таком, где подают спиртные напитки. Она могла подружиться с разведенными женщинами.
Она могла встретить мужчину. Например, вдового брата какой-нибудь подруги. Человека, не знающего, что она камеронианка, – не знающего даже, кто такие камеронианцы. Не ведающего о ее жизни. Никогда не слышавшего о доме, разделенном пополам, о двух предательствах, о том, что лишь невинность Флоры и врожденное достоинство не дали ей стать всеобщим посмешищем. Возможно, он пригласил ее на танцы и ей пришлось объяснять, что она не может пойти. Его это удивило, но не отвратило от Флоры – все ее камеронианские причуды казались ему старомодными и почти очаровательными. Как и всем остальным. Про нее говорили, что она выросла в семье, где исповедовали какую-то странную религию. Что она долго жила на какой-то богом забытой ферме. Она чуточку странноватая, но на самом деле очень милая. И красивая тоже. Особенно с тех пор, как начала делать прическу.
Может, в один прекрасный день я зайду в магазин и увижу ее.
Нет, конечно. Наверняка она уже давно умерла.
Но допустим, я все же зашла в магазин. Может быть, универмаг. Вокруг – деловитая суета, яркие витрины, винтажный модерновый стиль пятидесятых. Допустим, высокая красивая женщина с отличной осанкой подошла, чтобы меня обслужить, и я как-то поняла – несмотря на ее начесанные, покрытые лаком волосы, розовые или коралловые губы и ногти, – поняла, что это Флора. Мне бы захотелось открыть ей, что я знаю ее, историю ее жизни, хотя мы никогда не встречались. Я представляю себе, как пытаюсь ей это сказать. (Это фантазия, я просто фантазирую.) Я представляю себе, как она слушает – приятная, владеющая собой. Но потом качает головой. Улыбается мне, и в этой улыбке – доля насмешки, слабый отзвук самоуверенной злокозненности. И отчасти – усталость. Она не удивлена моим рассказом, но он ее утомляет. Ее утомляю я, мои представления о ней, все, что я о ней знаю, вообще моя уверенность, что я могу что-то о ней знать.
Конечно, на самом деле я думаю о матери. О той, какой она представала мне в этих снах со словами: «Ничего, у меня просто немножко рука дрожит». Или потрясшее меня непринужденное прощение: «О, я знала, что рано или поздно ты ко мне придешь». О том, как она удивляла меня в этих снах, держась почти бесстрастно. Ее застывшая маска, ее судьба, бо́льшая часть ее болезни – всего этого, оказывается, никогда не бывало. Какое облегчение для меня, какое счастье. Но теперь я припоминаю, что вместе с тем была выбита из колеи. Я должна признаться, что чувствовала себя слегка обманутой. Да, оскорбленной, обманутой, обведенной вокруг пальца – этой неожиданной развязкой, избавлением. Совершенно без усилий выйдя из своей прежней темницы, демонстрируя силы и возможности, каких я у нее и не подозревала, мать меняла не только себя. Она превращала горький комок любви, который я все это время носила внутри, в призрак – во что-то бесполезное и непрошеное, как ложная беременность.
Позже я выяснила, что камеронианцы – наиболее стойкая в убеждениях ветвь так называемых ковенантеров, шотландцев, которые в семнадцатом веке дали Богу обет отринуть молитвенники, епископов, противостоять любому намеку на папизм, любому вмешательству короля. Название конфессии происходит от Ричарда Камерона, поставленного вне закона, или «полевого», проповедника, вскоре казненного. Камеронианцы – они уже давно предпочитают звать себя пресвитерианцами-реформистами – шли в бой, распевая семьдесят четвертый и семьдесят восьмой псалмы[1]1
Соответствуют псалмам 73 и 77 в православной традиции. (Здесь и далее – примеч. перев.)
[Закрыть]. Они порубили в куски высокомерного епископа Сент-Эндрюса, подстерегши его на большой дороге, и проскакали на конях по его телу. Один из их священников, испытывая подъем духа и неколебимую радость по поводу того, что его должны были повесить, провозгласил анафему всем остальным священникам в мире.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?