Текст книги "Техника художественной прозы. Лекции"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Вышел из погреба, зажмурился: солнце. Поглядел под сарай: там копошился, спиною к нему, Урванка.
8. Тимоша
Сидели в трактире за чаем. Тимоша приглядывался все к Барыбе.
– Неуютный ты какой-то, погляжу я. Бивали тебя, должно быть, вот как.
– Бивали, как же, – засмеялся Барыба. Лестно даже было: бивали – а теперь вот поди-ка, сунься.
– То-то ты и вышел такой, чадушко. Души-то, совести у тебя – ровно у курицы…
И завел свое – о Боге: нет, мол, Его, а все выходит, жить надо по-Божьи; и о вере, и о книгах. Непривычно было Барыбе так много молоть своим жерновом, томили Тимошины мудреные слова. Но слушал – тяжелый телегой тащился за Тимошей. Кого же и слушать, как не Тимошу: голова-парень.
А Тимоша уж дошел до самого своего до главного:
– Вот, покажется иной раз – есть. А опять повернешь, прикинешь – и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды – одна зыбь поднебесная. Одна видимость только.
Тимоша повертел по-воробьиному головкой, теснило что-то.
– Одна видимость. Дойти-то до этого, что-о! Нет, а вот с одним ничем-то этим с глазу на глаз пожить, воздухом-то попитаться. Вот тут, брат…
И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся.
Махнул Тимоша рукой:
– Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный.
Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же!
– Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей?
– А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться – ни Боже мой.
«Ишь ты, то-то он квелый такой» – и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее – так! Вот так!
У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых.
– Мать где? – крикнул Тимоша. – Опять нету?
– К земскому ушла, приходили, – робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел.
Тимоша насупился.
– Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси.
– Мамаша не велела бутылку.
– Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба.
Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами.
Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул:
– Это что? Отцом родным гребуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется…
Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе:
– Вот Господа Бога искушаю. В больнице говорят – она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот, и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленых, – поднимется ай нет?
В окно постучали чуть-чуть, робко.
Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:
– А-а, пожаловала?
И потом Барыбе:
– Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное.
9. Ильин день
Под Ильин день вечер – особенный, и благовест – свой особенный: в соборе – престол, в монастыре – престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья-пророк громы заготавливает. И небо-то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все-то спешат по своим церквам: не дай Бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день.
Ну, уж это кто-кто опоздает, да не Чеботариха только, первая она богомольница в Покровской церкви. Во-он когда, загодя еще, запряг лошадей Урванка.
Запряг, идет по двору – как раз мимо погреба. Глядь – а дверь открыта. Буркнул Урванка:
– Ишь, дьяволы, и дверь-то расхлябячили. Люди Богу молиться идут, а они – на-ка тебе. Охальники!
И посолил словечком покрепче. Хотел было дверь закрыть, да нет. Постоял, ухмыльнулся.
Пришел доложить Чеботарихе: все, мол, готово.
– А только дозвольте вас просить через черный ход выйтить… – и узлом завязал Урванка улыбку на закопченном своем лице: поди-кось, раскуси, что она такое означает.
– Чтой-то мудришь ты, Урванка! – сказала Чеботариха. Однако ж поплыла, шурша шелковым, коричневым с цветочками платьем.
Спустилась, пыхтя, по ступенькам. Прошла мимо погреба.
– Дверь-то бы закрыл, догадался. Все им скажи да покажи… – Чеботариха женщина степенная, хозяйственная, а такая мимо раскрытой двери разве пройдет спокойно? Хоть и не надо, а закроет.
– А их-то как же, припереть там прикажете?
– Кого такое – их?
– Как кого? А Анфим-то Егорыч с Полькой? Чать, и им бы надо под Ильин-то день ко всенощной сходить?
– Брешешь, пыдлец ты этакой! Ни в жисть не поверю, чтоб Анфимка с ней…
– Да вот разрази меня Илья завтра громом, коли ежели я вру.
– А ну, перекрестись?
Урванка перекрестился. Стало быть – правда.
Побелесела Чеботариха и затряслась, словно опара, взбухшая до самых краев дежи. Урванка подумал: «Ну, завоет». Нет, вспомнила, видно, что на ней шелковое платье. Выпятила важно губу и сказала, будто ничего такого и не было:
– Урван, дверку-то закройте. Пора нам, пора в церкву.
– Слушаю, матушка.
Щелкнул засовом, отвязал лошадей, запылила по дороге знаменитая линейка Чеботарихина.
* * *
Чеботариха стояла, как всегда, впереди, у правого клироса. Сложила на животе руки и уперлась глазами в одну точку, на правом дьяконовом сапоге. К сапогу прилипла какая-то бумажка, дьякон стоял перед Чеботарихой на амвоне, и бумажка не давала покоя.
– «Недугующих и страждущих»… И меня, стало быть, страждущую. Ах ты, Господи, ну и подлец же Анфимка!
Кланялась в землю, а бумажка на сапоге – вот она, так и мельтешится перед глазами.
Ушел дьякон – еще того хуже: нейдет из головы Анфимка проклятый. А она-то его холила, а?
Только во время «Хвалите» Чеботариха и развлеклась немного, о Барыбе чуть позабыла. Нет, каково: дьяконова-то Ольгуня, образованная-то, столбом стоит! Вот оно, образование-то, все чтоб по-своему, не как все. Не-ет, надо дьякону про это напеть…
Сторож в отставном солдатском мундире тушил в церкви свечи. Дьякон вынес Чеботарихе на тарелочке хлебец: прихожанка она была примерная, богобоязненная, хорошо платила.
Чеботариха притянула его за рукав и долго про Ольгуню шептала на ухо и качала головой.
* * *
Урванка налегнул, отодвинул засов. Выскочил Барыба как ошпаренный.
– Чай кушать пожалуйте, – сказал, ухмыляясь, Урванка.
«Неужто не сказал?» – подумал Барыба.
Чванная, в шелковом, лубом стоящем, платье сидела Чеботариха, ломала на кусочки поднесенный дьяконом хлебец и глотала, как пилюли, очень громко: кто же святой хлеб жует?
«Ну, уж говорила скорей бы», – ждал Барыба, сердце трепыхалось и ныло.
– К чаю-то, может, молочка топленого велеть принести? – поглядела Чеботариха как будто и ласково.
«Измывается либо? А может, и впрямь – не знает?»
– Да где ее, Польку-то, теперь сыщешь? Кургузить начинает, вешала-девчонка. Вы бы, Анфимушка, приглядели за ней.
Так вот, просто, будто бы и ничего, говорила себе Чеботариха, глотала хлебец по кусочкам, сметала со стола взятые крошки и ссыпала в рот.
«А ведь не знает, как Бог свят», – вдруг Барыба уверился. Развеселился, улыбался четырехугольной своей улыбкой, ржал – рассказывал, как дуреха эта Полька супом поливала пельсинное дерево.
Солнце садилось медное, ярое: задаст Илья завтра грозу. Алели белые чашки, тарелки на столе. Важная, молчаливая сидела Чеботариха и не усмехнулась ни един раз.
* * *
Весело отбивал Барыба поклоны в спальне, рядом с Чеботарихой, и благодарил неведомых каких-то угодников: миновало, пронесло, не сказал Урванка!
Загасла лампадка. Ночь душная, тяжкая под Ильин день. В темноте спальни – жадный, зияющий, пьющий рот – и частое дыхание загнанного зверя.
У Барыбы перестало биться сердце, заерзали перед глазами зеленые круги, слиплись на лбу волосы.
– Да ты что, али рехнулась? – сказал он, выпутываясь из ее тела.
Но она облепила, как паук.
– Не-ет, миленький, не-ет, дружок! Не уйдешь, нет!
И томила его невидными и непонятными в темноте, злыми ласками – и сама всхлипывала: замочила слезами все лицо у Барыбы.
* * *
До утра. Сквозь каменный сон услышал Барыба колокол – к Ильинской обедне. Во сне услышал какое-то пение и ворочал окаменевшие мысли, силился сообразить.
Но проснулся только, когда кончили петь. Вскочил сразу как встрепанный. «Да ведь это попы молебен в зале отпели!»
Оделся, глаза слипались, голова чужая.
Попы уже ушли. Чеботариха одна сидела в зальце, на кретоновом диване. Была опять в шелковом, лубом стоящем, платье и в кружевной парадной наколке.
– Проспали молебен-то Ильинской, а? Анфим Егорыч?
Может, оттого, что и правда – проспал и было уже около полудня, а может, оттого, что пахло в зальце ладаном, – стало Барыбе неловко как-то, не по себе.
– Садитесь, Анфим Егорыч, садитесь, побеседуем.
Помолчала. Потом закрыла глаза и лицо сделала, будто и не лицо, а так – пирог сдобный. Голову набок – и сладким голосом:
– Так-то вот, грехи наши тяжкие. И не замолить их. А на том свете – Он-то, батюшка, все припомнит, Он, батюшка, в геенне серной дурь-то всю-ю выкурит.
Барыба молчал. «И куда это она гнет?» Вдруг Чеботариха распялила вовсю глаза и, брызгая слюной, закричала:
– Да ты что же, пыдлец ты етакой, молчишь, как воды в рот набрал? Ай, думаешь, я про шашни твои Полькой ничего не знаю? Девчонку спортить, пыдлец ты етакой развратной, – нипочем тебе?
Ошарашенный, Барыба, молча, ворочал челюстями и думал: «А ведь вчера поросенка-то зарезали – это, поди, нынче к обеду».
Чеботариха совсем раскипелась от молчания Барыбина. Затопала, сидя, ногами.
– Вон, вон из мово дому! Змей подколодный! Я его на груде отогрела, паршивца, а он – на-кося! На Польку – это меня-то, а?
Не понимая, не в силах повернуть чем-то налитых мыслей, сидел Барыба, как урытый, молча. Глядел на Чеботариху. «Ишь, как брыжжет-то, брыжжет-то, а?»
Опомнился, когда в зальцу вошел Урванка и сказал ему с улыбкой, с веселой:
– Ну, нечего, брат, нечего. Проваливай-ка. Твово тут, брат, ничего нету.
И сзади нахлобучил Барыбе картуз.
* * *
Перед Ильинскою грозою пекло солнце. Ждали – воробьи, деревья, камни. Засохли, томились.
Барыба, очумелый, шатался по городу, присаживался на всех лавочках по Дворянской.
– Что ж теперь дальше-то, а? Что ж теперь? Куда?
Мотал головой и все никак не мог этого стряхнуть: балкашинский двор, ясли, собаки голодные дерутся из-за кости…
Бродил потом по каким-то задним улицам, по мураве зеленой. Проезжал мимо водовоз, у одного колеса соскочила, позванивала шина. Почуял Барыба, что и правда пить-то ведь хочется. Попросил, напился.
А с севера, от монастыря, насела уж туча, разломила небо на две половинки: голубую, веселую, и синюю, страшную. Синяя все росла, пухла.
Как-то себя не помня, очутился Барыба под навесом, у чуриловского трактира в подъезде. Лил дождь; сбились в подъезде какие-то бабы, задрав на голову подолы; громыхал Илья. Эх, все равно – валяй, греми, лей!
Само собой как-то вышло, что пошел Барыба ночевать к Тимоше. А Тимоша даже и не удивился нисколечко, как будто каждый день к нему Барыба ночевать ходил.
10. Сумерки в келье
Летом в четыре часа – самое глухое по нашим местам время. Никто из хороших людей на улицу и носу не высунет: жарынь – несусветная. Ставни все позакрыты, с полной утробой сладко спится после обеда. Одни вихорьки, серенькие, полуденными бесами приплясывают по пустым улицам. К калитке какой-нибудь подойдет почтальон, стучит, стучит. Да уж нет, не прогневайся: не откроют.
Непристанный, шатущий, бредет в эту пору Барыба. Как будто и сам не знает – куда. А ноги несут – в монастырь. Да и куда же еще? От Тимоши – к Евсею в монастырь, от Евсея – к Тимоше.
Стена зубчатая, позаросшая мохом. Будочка, вроде собачьей, у обитых железом ворот. А из будочки выходит, кривляясь, с кружкой Арсентьюшка, блаженненький – виттопляска с ним – вратарь, даяния собирает, неотвязный.
– Ишь, пристал, наяный!
Положил ему Барыба семитку и пошел по белым накаленным плитам, мимо могил именитых горожан за позолоченными решетками. Любили именитые тут хорониться: всякому лестно в монастыре лежать, и чтоб денно и нощно о нем ангельские чины молились.
Постучал Барыба в Евсееву келью. Никто не ответил. Он открыл дверь.
За столом без подрясников, в одних белых штанах и рубахах, сидели двое: Евсей и Иннокентий.
Евсей зашипел на Барыбу свирепо: ш-ш-ш! И опять уставился, не мигая, наливной, стеклянноглазый – в стакан свой с чаем. А Иннокентий, губошлепый, баба с усами – замер над своим стаканом.
Барыба у притолоки остановился, глядел, глядел: да что они, ополоумели, что ли?
У другой притолоки стоял Савка-послушник: масленые, прямые палки-волосы, красные, рачьи ручищи.
Савка почтительно фыркнул в сторону:
– Ф-фы! Дак, к отцу Евсею-то в стакан муха того и гляди сядет. Ай не видите, что ли?
Ничего не понимая, лупил Барыба глаза.
– Дак как же? Это у них теперича самая разлюбезная игра. Пятак, там, гривенник поставят – и ждут, и ждут. К которому батюшке первому муха в стакан попадет – тот, стало быть, и выиграл.
Савке охота побалакать с мирским. Говорит, все время закрывая из почтения рот огромной красной ручищей:
– Гляньте-кось, гляньте-кось, отец Евсей-то.
Евсей – сизый, наливной, наклонился к стакану, щерился рот у него все шире – и вдруг грохнул, хлопнул себя по коленке рукой:
– Е-эсть! Вот она, голубушка! Мой пятак! – и пальцем выловил муху из стакана. – Ну, малый, чуть не подкузьмил меня. Спугнул ведь было мушку-то матушку.
Он подошел к Барыбе поближе, уставился стеклянными своими глазами, забубукал:
– А мы, малый, и видеть тебя не чаяли. Слышали, совсем бландахрыстом стал. Думали, до смерти баба тебя заездит. Ведь Чеботариха-то, она баба – я-те дам, жадёна!
Усадил чай пить Барыбу, сам допивал стакан, из которого выловил мушку-матушку. Да какая же без зеленого вина встреча? – выставил Евсей и косушку на стол.
Савка подал второй самовар. На столе – медяки, Псалтырь, крендели, рюмки с отколотыми ножками.
Иннокентий что-то расстроился после водки, глазки у него слипались, то и дело клал голову на стол, подперев кулачком. Жалобно вдруг запел «Свете тихий». Евсей и Савка подтянули. Савка пел басом, откашливаясь в сторону и прикрывая красной ручищей рот. Барыба подумал: «Эх, все равно!» – и тоже горестно стал подвывать.
Вдруг Евсей оборвал и заорал:
– Сто-ой! Стой – тебе говорю!
А Савка все еще тянул. Евсей кинулся к нему, схватил за глотку и притиснул к спинке стула, полоумный, дикарь. Задушит.
Иннокентий встал, согбенный, старушечьими шажками подошел сзади к Евсею и пощекотал ему подмышки.
Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул:
На-а горе сидит калека,
У-бил чем-то человека…
Все, молча, усердно подтягивали, как раньше – «Свете тихий».
Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая, – старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем-то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал-колупал пальцем – не помогает.
– Ну-ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком. Может, и ощутишь что.
Савушка лез, вытирал потом палец о полу подрясника.
– Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит.
Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс.
– По мне, ребятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а?
Невидный, у двери заржал Савка. Барыба подумал: «Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все».
– Коли отдашь завтра… У меня есть малость денег-то, последние, – сказал он Евсею.
Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпялил стеклянные свои глаза.
– Да я, перед Истинным вот, завтра отдам, у меня есть ведь, да только далеко спрятаны.
Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из-за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам.
11. Брокаровская баночка
Вот и опять тяжко-жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжанье пчел.
Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади – Барыба. Идет, да нет-нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку.
– Уж больно ты, Евсей, в клобуке-то чудной да непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куды бы гожее было.
– Да я, малый, и то – в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил.
Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим…
– А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а?
Во монахи поступили,
Самовары закупили.
Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде – куда там. Вчера – вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые под мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат – настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь!
Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем:
– Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож – и то кудай-то ушел.
Низенькая, старая, мудрая церковь – во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы.
Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам – от махающего руками, бородатого, громкого Евсея.
Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом.
– Тута, – сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки.
Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом.
«Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?»
Евсей отложил одну бумажку.
– А остатние – либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю.
Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову.
«И на кой они ляд ему?» – думает Барыба.
12. Монашек старенький
На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый-престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где-то, как клад, под старым дубом, выкопали его – взяли и посадили тут на солнышке греться.
– Да тебе лет-то сколько, дедушка? – спрашивает Барыба.
– И-и, милый, позабыл я. Да, вот, Тихона-то вашего Задонского помню. Хорошо служил батюшка, истово.
Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром!
– Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу.
И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит – и станет, любуется, теплится перед ней.
«Дунуть вот – и потухнут и свечка, и монашек», – думает Барыба.
Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ-то нынче непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот…
– Дед, а ведь страшно, поди, ночью-то одному в церкви?
– И-и, что ты, Христос с тобой, с ней-то, родимой, страшно?
– Дед, давай я ночую с тобой?
Строго говорит из глубокого дупла своего монашек:
– Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть никому окромя и ночевать-то в ней. Мало ли там что в церкви ночью…
Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви?
«Ладно, подожду», – и ходит следом Барыба.
За всенощной под Тихона Задонского уж так-то притомился старый монашек. Народу – несть числа было. Уж потом прибирали-прибирали с Барыбой, насилу-то кончили.
Оглядел монашек все двери, все запоры ржавые проверил и присел на минуточку малую отдохнуть. Присел – и потух ветхий, заснул. Подождал Барыба, кашлянул. Подошел, тронул за рукав монашка – спит. Шасть скорей в алтарь, и ну под престолом шарить. Шарил-шарил – нашел.
Крепко спит старый монашек – приучается уже смертным сном спать. Ничего не слыхал старый монашек.
13. Апросина избушка
Кончается Дворянская, захудалые последние ларьки и фонари. А дальше – Стрелецкий пруд, старые лозинки кругом, обомшалый скользкий плот, стучат, нагнувшись, бабы вальками, ныряют утята.
У самого пруда, на Стрелецкой слободской стороне присуседилась Апросина избенка. Ничего себе, теплая, сухая. Под скобку стриженная соломенная крыша, оконца из стекольных зацветших верешков. Да много ли Апросе с мальчонкой вдвоем и надо? Двухдушный надел сдала арендателю, а там, гляди, к празднику и муж гостинец пришлет – трешну, пятишну. И письмо:
«И еще с любовью низкий поклон дражайшей супруге Апросинье Петровне… А еще уведомляю, что нам опять прибавили по три рубли в год. И мы опять порешили с Илюшей остаться в сверхсрочных…»
Спервоначалу Апрося тосковала, конечно, – дело молодое, а потом загас, забылся муж в сверхсрочных. Так, представлялся вроде марки какой на письме или вроде печати: его, мол, печать, его марка. А больше и ничего. Так и обошлась Апрося, обветрела, в огороде копалась, обшивала мальчонку, на постирушки ходила.
У Апроси у этой и снял комнату Барыба. Сразу понравилось: домовито, чисто. Уговорились за четыре с полтиной.
Апрося была довольна: жилец солидный, не какой-нибудь оторвяжник, и с деньгами, видимо. И не очень чтоб заворотень или гордец, когда и поговорит. Заботилась теперь о двух: о мальчонке своем и о Барыбе.
Весь день на ногах – обветрелая, степенная, ржаная, крепкогрудая: поглядеть любо.
Тихо, светло, чисто. Отдыхал Барыба от старого. Спал без снов, деньги были: какого рожна еще нужно? Ел не спеша, прочно, помногу.
«Ну, ин ладно, угождаю, стало быть», – думала Апрося.
Накупил Барыба книжонок. Так, лубочных, дешевка, да очень уж завлекательные: «Тяпка – лебедянский разбойник», «Преступный монах и его сокровища», «Кучер Королевы Испанской». Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая. Никуда не тянуло: перед Чернобыльниковым почтальоном и перед казначейским зятем было вроде неловко: поди, теперь уж все проведали. А на баб даже и глядеть не хотелось, после Чеботарихи не осела еще муть.
Ходил гулять в поле, там косили. Вечерняя парча на небе, покорно падает золото ржи, красные взмокшие рубахи, позванивают косы. И вот бросили – и к жбанчикам с квасом, пьют, капли на усах. Эх, всласть поработали!
Думалось Барыбе: вот бы так. Чесались крепкие руки, сжимались жевательные мускулы… «А казначейский-то зять? Вдруг бы увидал»…
– То-оже, выдумал, в мужики пойти. Еще, пожалуй, кожи возить на Чеботарихином заводе? Самая стать… – сердито бурчал на себя Барыба.
Вертись не вертись, а надо что-нибудь и выдумывать: так, без дела, не проживешь на Евсеевы деньги, не Бог знает какие тысячи.
Покумекал-покумекал Барыба да и настрочил прошение в казначейство: авось возьмут писцом, помощником бы к казначейскому зятю. Вот бы фуражку тогда с кокардой – знай наших!
Духота под вечер была смертная. Барыба все же напялил бархатный свой жилет (остаток житья привольного у Чеботарихи), воротничок бумажный, брюки «на улицу», и пошел на Дворянскую: где ж, как не там, казначейского зятя найти.
Тут, конечно. Ходит, длинногачий, тощий, вешалка, на всех глядит кисло, тросточкой помахивает. Так и хочет сказать: «Ты кто такой? А я, видишь, чиновник – фуражка с кокардой».
Кислую улыбку сунул Барыбе:
– А-а, эт-то вы! Прошение? Гм-гм.
Оживился, подтянул штаны, поправил воротничок. Почувствовал себя приветливым начальством.
– Что же, я передам, хорошо. Я сделаю, что могу. Ну, как же, как же, старое знакомство.
Барыба шел домой и думал: «Ух, и смазал бы тебя, кислая харя. Однако что говорить – образованно себя держит. А воротничок-то? Самого настоящего полотна и, видать, каждый раз – новый».
14. Вытекло веселое вино
Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли: и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: «Во монахи поступили», и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани.
Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека – жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота.
Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было.
Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка-послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами.
Савка рассказал про Иннокентия:
– Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ-эк увидал он отца Иннокентия в натуральном виде: «Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди-то обвислые, стало быть – рожалая».
Иннокентий запахивал плотнее ряску.
– Бесстудный он, дьяконок-то твой. Оттого ему такое и притчится.
Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как-то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись «в муху» – к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой-ой-ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза – как вишенки).
На веселый лад дьяконок настроился – и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал им епитимью по пятнадцати поклонов за два раза – ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: «Хорошо-де, и вдосталь, и без греха».
Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу.
– Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд.
– Куда тебя буревая несет? – спросил дьякон.
– Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь…
И впрямь – дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке.
– Иди, богатей, иди, предъяви-ка! – весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел – и обмер: Евсей – и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк.
– Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что?
– Украли, – сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор…
Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение – будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь.
Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти?
Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде:
– Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь…
– Да кто же это такое тебя объегорил? – нагнулся дьяконок к Евсею.
– Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги.
Савка заржал: а, знаю, мол!
Вечером, при свечке, за пустым столом – и самовар неохота было вздуть – судили, рядили, как быть. Ничего не придумали.
15. У Иванихи
Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал:
– Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора – в момент объявится.
Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют.
– Эка, спозарань поднял, – ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу.
– Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор – он натощак только силу имеет.
– Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно – духовным-то.
Иваниха – старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов.
– Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно. – И возилась, стукотала горшками на загнетке.
– Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы…
Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут, – еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба – шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску.
Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами:
– Так ты-то при чем? Его обокрали – нам с ним вдвоем и остаться.
– Да я, матушка, что ж, я…
Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками.
– Как звать-то? – спросила Иваниха у Евсея.
– Евсеем.
– Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь – его как звать.
– Анфимкой, Анфимом.
– Тебе на чем же заговаривать-то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми если сучьями его разостлать. А может – на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде.
– Во-во, чайком-то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а?
Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха.
Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец.
– Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.