Текст книги "Техника художественной прозы. Лекции"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
На суде Тимоша – ничего, бодрился, вертел головкой, и шея у него была длинная, тоненькая, такая тоненькая – поглядеть страшно.
А чернявый мальчишечка совсем какой-то чудной был: осел весь, вроде как бы у него все кости стали вдруг мягкие, растаяли. Так и валился на сторону. Конвойный то и дело выправлял его и прислонял к стенке.
Барыба говорил уверенно и толково, но торопился: все же отсюда поскорее бы куда-нибудь уйти. Когда он кончил, прокурор спросил:
– Что же вы раньше-то молчали? Столько ценного материала.
Суд собрался уходить уж, как Тимоша вскочил вдруг и сказал:
– Да. Ну, так прощайте все!
Никто не ответил.
25. Утром в базарный день
Утром, в веселый базарный день, перед острогом, перед местами присутственными – визг поросят, пыль, солнце; запах от возов с яблоками и лошадей; спутанный, облепленный базарным гамом колокольный звон – где-то идет крестный ход, просят дождя.
Исправник Иван Арефьич, в позеленелом мундире, с папиросой-пушкой, довольный, вышел на крыльцо и сказал, строго глядя в толпу:
– Преступники понесли законное наказание. Пре-ду-пре-ждаю вас…
В толпе, тихой, вдруг зашуршало, закачалось: как в лесу налетел ветер.
Кто-то скинул шапку и перекрестился. А в задних рядах, подальше от исправника, голос сказал:
– Висельники, дьяволы!
Иван Арефьич круто повернулся и ушел. И сразу перед крылечком – как проснулись. Загамели все сразу, поднимались руки, всякому хотелось, чтобы его-то и услышали. Отмахивал саженки рыжий мещанин.
– Врут, не повесили, – убежденно говорил он. – Немысленное дело: как это можно живого повесить? Да нешто он дастся, живой-то? Руками, зубами будет… А чтоб живой дал себе на шею вздеть – да нешто это мысленное дело?
– То-то вот и оно, образование-то, книги-то, – говорил старик из торговцев. – Тимошка-то, он не в меру умен был, Бога забыл, вот оно…
Рыжий мещанин злобно поглядел на старика сверху и увидел, что из ушей у него растут волосы, длинные и седые.
– Молчал бы, сам в гроб глядишь, – сказал рыжий. – Гляди, из ушей уж волосы выросли.
Старик повернулся сердито и, вылезая из толпы, бормотал:
– Развелись всякие… Кончилось в посаде старинное житье, взбаламутили, да.
26. Ясные пуговицы
Белый, ни разу не стиранный еще китель, серебряные солнышки пуговиц, золотые жгуты на плечах.
«Мать пресвятая! Неужели это правда? Балкашинский двор и все такое – а вот теперь иду я, Барыба, в погонах?»
Пощупал: тут, есть. Ну, стало быть, правда.
От нотариуса, из подъезда с вывеской, вышел с сумкой почтальон Чернобыльников. Остановился, приглядывался. Отдал честь, балуясь:
– Господину уряднику.
А Барыба захолонул от гордости. Небрежно подбросил к козырьку руку.
– Давно произвели?
– Да вот, дня три. Китель только нынче кончили. Хлопот теперь – форму шить.
– Ва-ажно! Начальство, стало быть? Ну, честь имею.
Распростились. Барыба шел дальше: надо сегодня являться к исправнику. Шел и сиял, сытый собою, майским солнцем, погонами. И улыбался четырехугольной улыбкой.
У острога Барыба остановился, спросил у будочника:
– Иван Арефьич у себя?
– Никак нет, уехали на убийство.
И будочник, от которого когда-то прятался воровавший по базарам Барыба, – будочник вежливо козырнул.
Барыба даже и рад был, что исправник уехал на убийство: походить бы еще по солнцу в новом кителе, и чтобы все козыряли. «Эх, хорошо жить на свете! И дурак же – чуть-чуть было не отказался». Сжимались железные челюсти, – разгрызть бы теперь какие-нибудь самые крепкие камушки, как бывало в уездном.
– Эге-э! Вот что! Вот когда к отцу-то пойти. Дурак старый – прогнал, а пусть-ка теперь поглядит.
Мимо чуриловского трактира, мимо пустых ярмарочных ларьков, по тротуару из прогнивших досок, а потом и совсем без тротуара, переулочком – по травке.
У обитой оборванной клеенкой двери – эх, старая знакомая! – остановился на минуточку. Почти что любил отца. Э, да что там, весь посад бы сейчас расцеловал: как же не расцеловать, когда в первый раз надет китель с погонами, с ясными пуговицами.
Постучал Барыба. Вышел отец. У-у, брат, постарел-то как! Седая щетина на щеках, спустил очки на нос, долго глядел. Узнал не узнал, кто его знает – молчит.
– Чего надо? – буркнул.
Ишь, сердитый какой. Ну, не узнал, ясно дело.
– Ну, не узнаешь, старик? А прогнал-то меня, помнишь? Однако теперь вот – видишь. Три дня как произвели.
Старик высморкался, вытер пальцы о фартук и спокойно сказал:
– Слышал об тебе, слышал, как же. Добрые люди говорят.
Опять посмотрел поверх очков спокойно.
– И про Евсея, про монаха. И про портного тоже.
Запрыгала вдруг седая щетина на подбородке.
– И про портного, как же, как же.
И вдруг весь затрясся старик и завизжал, забрызгал слюной:
– Во-он из мово дому, вон, негодяй! Я т-тебе сказал, чтоб ты не смел к порогу мому приступать! Пошел во-он, вон!
Очумелый, вытаращил глаза Барыба и стоял, долго никак не мог понять. Когда прожевал, молча повернулся и пошел назад.
* * *
Мутнело уже на улице. Сумрачный ветерок потягивал из окна.
В чуриловском трактире за столиком, расставив ноги, руки в карманах, сидел Барыба, здорово уже нагрузившись. Бормотал под нос:
– Ну, и наплевать. Из-з ума выжил. Нап-плевать…
Но уже осело что-то на дне, замутило что-то. Не было веселого майского дня.
В уголку против Барыбы примостились у столика трое краснорядских приказчиков: один, пригнувшись, рассказывал что-то, двое слушали. И вдруг все трое грахнули, залились. Должно быть, что-нибудь уж очень чудное!
– А-а, так? А-а, ты так? Так я им, й-я им п-покажу всем, – бормотал Барыба под нос.
Глаза у него заплыли, щерился злой четырехугольный рот, напряглись жевательные железные желваки. Приказчики опять весело грахнули. Барыба вынул вдруг руку из кармана и постучал ножом по тарелке – пьяными, спотыкающимися ударами.
Подскочил половой, Митька – скугаревая башка, нагнулся, ухмыляясь одной щекой, обращенной к приказчикам, и выражая почтенье другой щекой – господину уряднику. Приказчики вытянули носы и слушали.
– Пс-слушай. С-скажи им, что й-я им не п-пзволяю смеяться. Й-я им… У нас теперь смеяться с-строго не д-дозволяется… Нет, пс-стой, я сам!
Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шел, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба.
1912 год
Землемер
1
В расчетах выходила неувязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле – последний раз.
На парах – полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день – и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские – французские каблуки спотыкались о колочь. Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны.
– Вот она книжка, да-с, – размахивал Митрий записной книжкой. – И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…
У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже – все будто подмигивал, и никак не мог землемер привыкнуть.
На губах у землемера – полынная горечь. Оглядывал – последний раз – желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу – и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил – должно быть, себя же:
– А Лизавета Петровна – как же?
Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом.
– Лизавета Петровна – что ж: никаких закононарушительных пороков за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…
Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаветой Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.
У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло – не с ними прощался, – слова спотыкались.
– Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые – из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода.
– …Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это – над людьми изгаляться.
– Какого мыла?
– …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты – народ кормить, а сам с барыней потешаешься.
– Господи, сыр же это, говорил же я! – засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону – смех перегнул насильно в другую – и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой – и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными черными волосами землемерова голова нелепо болталась – чужая мушиным ножкам голова – с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали – знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках – и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять – Москва, протабаченная пустая комната, и, быть может, уж никогда больше в жизни…
Показалось: потукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то кряк вместо дерева – внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:
– У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка, бякнулся как.
«Все – чуть лепито, – думал землемер, – чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть – и нету. И не надо дышать, не надо говорить, называть вслух: пусть – сон…»
После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе – последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Всё острей ножички, и в виске бьется все чаще.
– Полем проходил – хлеб-то уже в одоньях ст-стоит… – будто бы про хлеб землемер, но Лизавета Петровна слышала, про что.
– Да, вот и конец лету… – Помолчала. – Так вы это окончательно решили: завтра?
– О-к-к-кончательно. Да оно, может, и лучше так-то.
– Вы так хорошо знаете, что лучше? – и где-то еще ближе от Лизаветы Петровны, еще чаще заточили сверчки.
Землемер усмехнулся:
– Вернее знаю, что хуже. Вот я нынче с астролябией ходил-ходил, жарища, и про к-к-квас думал: ничего нет на свете лучше квасу. А оказалось: квас как квас, и даже м-му-ммуха в квасу.
Посвистывал землемер что-то веселенькое. В кармане отыскал ключ, стиснул из всех сил, бородка – острая, так хорошо, что острая, и глаз не отрывал, запоминал навсегда: золотой туман волос, голубые жилочки на висках у Лизаветы Петровны, и всю ее – чуть лепитую, хрустальную.
Так было все два месяца: посвистывал землемер и будто бы усмехался и ни разу не сказал вслух. А завтра уедет – и всё.
Лизавета Петровна взяла с полу кипенно-белого фокса Фунтика. Медленно, с закрытыми глазами, тихонько прижимала Фунтика к груди. И так же тихонько стискивала землемерово сердце, было страшно поверить, боялся землемер шелохнуться – рассыпется всё, как сон.
И нет силы молчать. Вскочил землемер, забегал по балкону. Половицы с дырьями, старые, застонали.
– Ли-ллизавета Петровна… – и споткнулся, в какую-то дыру попал высоким каблуком, застрял, не вытащить, – засмеялся, вспомнил землемер бабьи свои полусапожки с пуговками.
Сел в кресло, нарочно положил нога на ногу, чтоб видно было, чтобы больнее, – нагнулся к каблуку.
– Хм, по вашим полям ходючи – каблуки стоптал. На моих французских каблуках – да по колочи.
– Вы другого разговора не придумаете – для сегодняшнего вечера хотя бы? – Лизавета Петровна сбросила Фунтика с колен, встала.
– Ну что же вам? Насчет луны чего-нибудь? Так и на луну туча насела.
Туча была темно-лиловая, узкая и длинная, как язык.
– Язычина-то с неба какой нам высунут, а? – глядел вверх землемер. – То есть до чего п-п-подхо-дяще: именно – язычина с неба… – закатывался землемер.
Лизавета Петровна молча ушла в комнаты. Землемер посидел еще один. С пустыря тянул зеленоватый, горький от полыни и от луны ветер. Сверчки затихали.
На дорожке увидал землемер белого Фунтика. Подозвал к себе – взял на руки. Но оглянулся назад на окна: в окне что-то белело. Скинул Фунтика с дорожки ногой – и пошел прямо, к пустырю.
За ужином говорили о земле, о купчей с каликинцами, о бунтах, о мужичьем царстве. И все землемер смеялся: что-то про Митрия, маляра, – и смеялся, опять про язычину с неба – и смеялся.
У буфета стояла нянька Авдевна – разлатая, книзу широченная, как матрешка. Не вытерпела Авдевна землемерова смеха:
– Уж больно ты мнимый об себе человек, погляжу я. И все смеется, и все ему чудно. Ну только Бога не пересмеешь, брат, не-ет!
Но землемер не унимался. И только когда ушла Лизавета Петровна наверх и остался один – затих. Сидел, оплывала свеча. Налево в окне проступало далекое зарево: где-то горела помещичья усадьба. Все по забывчивости взглядывал землемер на стенные часы, и все было на часах половина второго: уж сколько годов часы стояли, и только тихое тиканье грусти, и шашель потукивает в стенах.
2
Канун второго Спаса, бабы скребли пол, сажали пироги с яблоками в печь. И наверху – тоже, чисто хлебную печь разжарили: так и пыхало пылом вниз. Куры языки повысунули, бродили осовелые. Воробьи трепыхались в золе. Для малярной работы – самое любезное время, и взгромоздился Митрий на крышу к лавочнику Ивану Иванычу: зеленым колером к празднику покрыть железную крышу.
Ясное дело – перед праздником был Митрий немного навеселе и распевал любимую свою песню:
Мине кстили у трактире-кабаке,
Окурнали у виноградном у вине,
Отец крестный – целовальник молодой.
Мамка крестна – Винокурова жана.
Сам шершавый и взъерошенный, как воробей драчливый, – с воробьями разговаривал Митрий по-товарищески:
– Ну что, братцы, праздник? Эх, и дрызнем! Да-а-с… Ну куда вы, куда? Кши! Ножки в зеленое замараете.
А внизу ребятенки чистили носы, сосредоточенно и подобострастно поглядывали вверх на Митрия.
И случилось – увидал сверху Митрий: бежит по улице Фунтик Лизаветы Петровны, кипенно-белый. Бежит – и все на сторону сбивается: должно быть, еще с той поры привычка осталась, как был у Фунтика хвост, перевешивал на сторону. И замахал Митрий ребятам:
– Держи, держи, братцы! Держи собаку барынину!
Бросили ребята свои носы, растопырили руки, вдогонку за Фунтиком – только зола завилась. А Митрий уперся в бока, гогочет и все кому-то правым глазом подмигивает.
Приволокли Фунтика, завозились над ним кучей ребята внизу. И пришло в голову Митрию: устроить потеху.
Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:
– Курнай его, ребята, чего там! Курнай его в ведро-то, крась!
Выкрасили Фунтика в зеленое – и отпустили. Страшный, слепой, зеленый – как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой.
А во дворе, перед каретным сараем, закладывали уже тарантас, приторочивали чемодан землемеров. Землемер как улыбнулся с утра, как схватился рукой за тяж – так и стоял. А Лизавета Петровна что-то будто делала, распоряжалась будто. Бегает-бегает и станет: что-то такое не позабыть бы, не упустить, а что – никак вот и не вспомнить.
– Ах, что же я: закусить на дорогу… – встренулась Лизавета Петровна и побежала в столовую.
И услышала в столовой жалобный стон в углу: Фунтик – зеленый. Хлынули слезы – за все сразу. Бросилась перед ним на колени, заломила руки:
– Фунтик мой, миленький мой, миленький! За что? Фунтик мой миленький!
Было слышно и во дворе. Спотыкаясь, помчался землемер в дом и увидел страшного зеленого Фунтика и Лизавету Петровну – в перемазанном зеленой краской белом платье, и слезы – утирать не могла, – сыпались слезы на пол, как слепой дождь, на пол.
Забыл землемер обо всем, нагнулся и стал гладить волосы Лизаветы Петровны, закрыл глаза, прижал к себе голову тихонько-тихонько, как вчера прижимала Фунтика Лизавета Петровна, и такая же боль в сердце.
Ничего не сказала Лизавета Петровна, только минуту еще сильнее молча сыпались слезы на пол. Потом встала и тихо обернулась к землемеру:
– Может быть, еще не поздно?
«Нет! Не поздно!» – хотел закричать землемер. Но увидел: подавала ему Фунтика Лизавета Петровна, это о Фунтике – не поздно.
– Может быть, и поздно, но я п-п-попробую, – ответил землемер.
Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер.
Провозился с Фунтиком землемер – совсем из ума вон про тарантас, про чемоданы. Глянул на часы: сегодня уж и думать было нечего. Конфузливо спрятал от Лизаветы Петровны глаза:
– Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.
– Прощаю, – улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, омытые, сияли, хрусталь был синий.
А землемер все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий – дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко не выскочить.
Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти – как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила – будто кто гнался за ней – не пускать.
– Приехали… – никак не отдышится.
– Кто приехали? – вскочила Лизавета Петровна.
– Да каликинцы наши, кто же еще. О Господи, говорила тебе – уезжай… С телегами, тебя требовают. Что же это будет-то, о Господи!
Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою – чужую – громадную голову, так рисуют Симеона-мученика со своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.
Под тихой зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:
– Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем и скотинку там. Никак нельзя: конный по селам ездит.
– Какой конный?
– Какой-какой, известно какой. Да ты не боись, мы тихо-благородно. Управителя спалим – это уж верно. А насчет чего прочего – тихо-благородно.
Откуда-то вынырнул Митрий, подмигнул глазом, язык у него заплетался:
– Н-никаких закононарушительных… жи-жизнен-ных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб всё тихо!
В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботики Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:
– Ну куда же мы теперь?
От «мы» взмыло землемера, вырос сразу.
– К Устряловым – шестьдесят верст, – вслух считал землемер. – На станции – весь день ждать. А что, если в монастырь, в Троекурово?
Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лизаветой Петровной, как навсегда.
На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах зала медленно двигался подслепый огонек – Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?
– Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят… – дрожали губы у Лизаветы Петровны. – И Фунтика – жалко. А впрочем… – и улыбнулась.
3
Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, нестираным ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу – причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.
Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда – и сам завопит в одно с кликушей.
– Я не могу. Выйду… – нагнулся землемер к Лизавете Петровне.
Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.
Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы – вроде венчальных или смертных.
– А ведь после обедни нам номера обещали, – вспомнил землемер. – Может, освободились уже, пойдемте?
Мать ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама – просфора: только еще больше, пятипудовая.
Белая, бокастая, толстая – как просфора, добродушная, уютная, вкусная – как просфора.
– Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?
– Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.
Мать ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.
– Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.
Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, как устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать – не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешано черным.
– Это куда же очередь?
– Куда-куда… – окрысилась на землемера голова в кашемировом платке. – Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.
Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Темно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино-суетливые. На огромном, одутлом лице – закрыты глаза у Стефана Болящего.
– Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь… – суетились чернички.
Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла с прямыми деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.
– Будете богаты. Через счастье – будете несчастливы… – Помолчал и прибавил неожиданно: – А проживешь сорок пять годов.
Усмехнуться бы землемеру, вспомнилось ему: так гадают цыганки. Но уже нашли его свинцовые Стефановы глаза, придавили.
– По… покорись… Покорись, говорю! – строго крикнул Стефан.
Хотел землемер сказать: «Уж я, кажется, покорился», да увидел, замкнулись веки, была только громадная неживая кукла…
После всенощной опять пошли в гостиницу. Все на том же месте, на каменной лавочке, сидела мать-просфора.
– Насчет номерков-то? Не позабыла, красавица, нет. А только уж больно нынче народу – труба, терпенья моего нету. Ну пойдем, поглядим.
В прихожей, на стене под лампой, висели ключи, синий черт ехал верхом на рыжебородом грешнике. Мать ключница, не спеша, перебирала ключи. Еще раз перебрала, какой-то ключ вытащила.
– И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…
У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.
Натянул землемер поводья изо всех сил – и как будто голос был ровный, не дрогнул.
– Ну нету – так нету. Придется, значит, в первый.
– Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу… – не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.
Так будто в номере жарко – дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям – прозолотина.
– Вот – видите – как тут – хорошо – облако… – обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.
Принесла мать ключница самовар и золоченые кружки: должно быть, такие полагались к первому номеру. Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне – золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».
Прочитала вслух – засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой Дверь в мир.
От прихлопнутой ли двери или от чашки с Ноем – напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер – была рука холодная – лед.
– Помните, ученица у меня, Устюшка? – задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха. – Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать – так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной – ой – не могу! – и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.
Смотрел землемер, не отрывался.
– Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? – очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.
И сразу от «запомнишь» утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
– Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? – на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.
– Поздно уже… – засмеялся землемер и вынул часы. Было еще девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.
Встал, прошелся взад-вперед, покачался еще секунду на краю – и остановился сзади стула Лизаветы Петровны. Так же, как тогда с Фунтиком, взял в руки ее голову, тихонько-тихонько, и стоял так: страшно дохнуть. Потом опустился на пол, долго, прощально, нежно целовал колени сквозь шелк. Сладко укололся о какую-то булавку в платье. Время прекратилось.
…Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат, – но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый – оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.
Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:
– Кто там?
– Да Господи, да что вы оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?
Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив – такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало – разгуливал по стене павлин.
– Митька этот пьяный – все окна вдребезги… – всхлипывала, причитала Авдевна. – От посуды – ни звания не осталось. И кофейник серебряный…
– А часы?
– А часы твои сняли – да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат. А Митьку уж под руки – насилушки вывели…
Уж будто такое часы эти – не снесла часов Лизавета Петровна, ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это – от другого.
Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась – и села, разлатая: с места не сковырнешь.
– Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.
Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:
– Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте… – оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь! – и вышел.
Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык – и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.
Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе – графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова – и тоненькие кривые ножки – как паук.
– Тьфу! – сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.
Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну – взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота – горела усадьба.
1918 год
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.