Текст книги "Техника художественной прозы. Лекции"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Африка
1
Как всегда, на взморье – к пароходу – с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса.
– Все, что ли, а? – и уж хотели было поморы обратно вернуть, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться господа какие-то.
– Это… господам-то… куды же? – опешили карбаса.
– Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка!
Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков.
– Вы, господа, сами-то родом откулева же будете?
А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый:
– Мы-то? – подмигнул. – Из Африки мы.
– Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
– Там, брат, на всех языках говорят…
А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась – неведомо, а только хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную, на маленькие глазки нерпячьи.
Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
Сел Федор Волков на мушке у ворот. В тишине сумерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла девушка ихняя песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем – неведомо. И дивно было: девушка будто веселая, а этак поет?
Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь не хочешь, время – спать.
Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только принагнется, по морю поплывет – и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами.
Не то во сне снилось Федору Волкову, не то впрямь это было: будто опять пела девушка ихняя, а он будто встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью.
Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит – не шелохнется, спит – а глаза открыты, и все, белое, спит с глазами открытыми; улица изб явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне – белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется – улетит белая ночь, умолкнет девушка петь.
И опять – не то сон, не то явь, а только будто окно – темное, она – белая в окне-то и будто шепотом, шепотом так Федору Волкову:
– Они спать полегли. А я не могу спать, – как же спать? А ты, милый, пришел, вот спасибо тебе…
И еще – будто из окна нагнулась, обхватила Федора Волкова голову – и к себе прижала. А руки у ней, и грудь у ней так пахнули – только во сне так и может присниться.
Днем возил Федор Волков господ из Африки. На семгу ярус закидывали, лежали на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью во сне ли она приснилась или…
К вечеру вернулся обратно пароход, стал на взморье и загудел. И опять Федору же вышло везти к пароходу господ приезжих.
– Ну, Федор Волков, прощай. В Африку-то приезжай к нам… – и засмеялись все трое.
И взяло тут сомненье Федора Волкова: не потешаются ли они над ним с Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей:
– А ну-кось ей нету, Африки-то? Приедешь – ей нету? А то бы я приехал бы… – и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда – или…
– Нет, Федор Волков, вы им не верьте, они такие уж… Вы ко мне приезжайте. Уж там доехать – доедете, только выехать. Ну, я буду вас ждать.
Нагнулся в низком поклоне Федор Волков, и показалось: от руки тот самый, тот самый дух, который во сне…
И поверил в Африку Федор Волков.
– Ну, ин ладно, приеду. Мое слово – безоблыжное.
2
У Пимена, племяша двоеданского, собаки не жили: годок поживет какая – а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки не жили, что уж больно он был человек уедливый. Как ночь – так Пимен к конуре к собачьей:
– Ты у меня, мерзавка, гляди, спать не смей. Даром, что ли, я тебя кормлю-то? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек…
И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть – собака не вытерпит.
Мудрено ли, что, идучи ночью одной весенней мимо двоеданской избы, услышал Федор Волков чей-то жалобный хлип. Ближе подошел: окно открыто, то самое, и в окно – слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова.
– Ты чего, Яуста, эка, а?
– Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью…
Да полно, Яуста ли это? У Яусты волосы как рожь, а у этой – как вода морская, русальи, зеленые. Яуста – румяная, ражая, а эта – бледная с голубью, горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную?
Как тогда – во сне или наяву, – опять стоял Федор Волков у окна избы двоеданской, утешал горькую девушку. Нет того слаще, как девичьи слезы унять, увидеть улыбку, осветленную слезами, как лист – дождем. Нет девичьих рук нежнее, только что утиравших глаза – еще мокрых от слез.
– Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя?
– Ну, теперь – гляди. Хочешь – тут вот – хочешь, гляди…
Пимен, племяш двоеданский, – ростику маленького, тощий: такие всегда бывают зудливые, неотвязные. Каждый вечер Пимен пилил Яусту, свою старшую. Может, только за то и пилил, что в девках она засиделась и младших двух задерживала. Каждую ночь Федор Волков утешал горькую, с зелеными волосами русальими, Яусту. Каждую ночь месяц весенний становился все тоньше: уходила весна, девушка застенчивая; аукало за лесом лето, с ночами голыми, белыми, с бесстыдным солнцем ночным.
Когда шли от венца Федор Волков с Яустой, старшей Пименовой, еще висел последний тоненький месяц, еще звенел чуть слышным серебряным колокольцем. Заперли молодых в прибратой подклети; садясь на постель, Федор Волков сказал, по обычаю по старому:
– Ну, разобуй меня, молодая жена.
Нагнулась Яуста, горькая, русальная, покорно сапог разобула Федору Волкову. Так покорно, что другого не дал ей снять Федор – сам стал ласково снимать с нее подвенечный обряд…
Еще спала Яуста, а Федор Волков, вскинув ружье, шел уж к лесу на Мышь-наволок. Играло в росе розовое солнце. Поцелуйно чмокала мокрая земля под ногами. В тонкую, однотонную дудку свистел рябчик – подругу звал. И так песней занялся, что Федора Волкова вплотную подпустил: тут только опомнился, фыркнул, перелетел на соседнюю сосну – и опять засвистел. Улыбнулся Федор Волков, от плеча отнял ружье – и пошел домой.
У бобыля в избе – откуда порядку быть? Пахнет псиной – вчера только первую ночь не спал с Федором в избе Ятошка лягавый; по углам – пауки; сору – о Господи сколько! Яуста вымыла все, оскоблила пол добела, женка хозяйственная выйдет из ней – хлопотушей ходила по избе.
– Здравствуй, Яуста, ах ты, хозяюшка ты моя… – бежал к Яусте Федор Волков: обнял ее поскорее, какая она теперь – после ночи? Бежал по избе – по скобленому белому полу…
– Да ты что, сбесился – не вытерев ноги, прешь-то? – заголосила Яуста в голос. – Этак за тобой, беспелюхой, разве напритираисси?
Со всего бега стал Федор Волков, как номером помраченный. Опомнилась Яуста, подошла к Федору, губы протянула, а на отлете – рука с ветошкой.
Молча отстранился Федор – и пошел за порог: сапоги вытирать.
С того дня опять Федор Волков стал ходить молчалив. Что ни вечер – увидишь его на угоре у Ильдиного камня: самого не видно, только одна голова – стриженая колгушка – над светлым морем маячит.
– Чего, Федор, выглядываешь? Аль гостей каких ждешь иззаморских?
Глянет Федор глазами своими нерпячьими, необидными и головой-колгушкой мотнет. А к чему мотнет – да ли, нет ли, – неведомо.
Стал ночами пропадать Федор Волков. А ночи – страшные, зрячие: помер человек – а глаза открыты, глядят и все видят, чего живым видеть нелеть. Металась Яуста одна в светлой подклети, пустой от неусыпного солнца.
– Да где же это ты, лешебойник, ходисси… – днем голосила Яуста. – Да и чем же это я опризорилась, где мои глазыньки были, когда я замуж шла за тебя?
Федор Волков молчал: только глазами необидными немовал что-то Яусте, а про что немовал – неведомо.
Должно быть, Яуста отцу пожалобилась: стал Пимен, племяш двоеданский, за Федором следом виться, как комар, и жилять его непрестанно:
– Ты как же это, Федор, с женой-то не влюбе живешь? Как ты с нею повенчан, то по закону Божию – должен на ложе спать, а ты что ж это, а? – вился и вился Пимен.
Когда в церковке деревянной звонили к вечерне, выходил Пимен на двор, возле водовозки бухался на колени и сладкогласно пел Богу молитву вечернюю. Дождь ли, снег ли – а уж Пимен возле водовозки пел обязательно. Тут от него и спасался Федор Волков – в лес, к Мышь-наволоку. Так, пока не пришла лютая осень, в лесах и коротал ночи, со своими снами с глазу на глаз.
Забелели беляки на море, задул ветер-полуночник. Налегнуло, нагнулось небо, бежали облака быстрым дымом, задевали о верх деревьев. Мга заселась, не разобрать – где небо, где море: никто уж теперь не приедет…
– Ну вот, Федор, стал и ты дома сидеть, слава Богу. Остепеняйся-ка помаленьку, с Господом… – ласковым комаром пел Пимен, впился в самое ухо Федору Волкову.
Но был нынче Федор необычен: грузен сидел, и глаза были красные, кровью налитые, вином несло – и все ухмылялся.
– …Иди-ко, иди, Федорушко, с женою-то, а я дверь замкну – у двери посижу. Ну, давай – поцелуемся, Федор, ну давай, ми-ло-ой…
Потянул Пимен свое рыльце комариное, медленно Федор к нему потянулся – да перед самым носом у Пимена – хоп! – зубами как щелкнет. И еще бы вот столько – зацепил бы Пименов нос.
Отскочил Пимен в угол, руками замахал, а Федор Волков гоготал во все горло – никто не слыхал такого его смеха:
– Ага-га, душа комариная? Ага-га, забоялся? Вот я – вот я…
И споткнулся на чем-то, заплакал горестно, положил на стол стриженую колгушку свою:
– Уеду… у-й-еду я от вас… Уеду-у…
– Куда ты уедешь, рвань коришневая, живоглот ты, куда ты уедешь, пропойца горькая? Уж лучше молчал бы…
3
Покойный Федора Волкова отец китобоем плавал и был запивоха престрашный: месяца пил. В пьяном виде была у него повадка такая: плавать. В лужу, в проталину, в снеги – ухнет, куда попало, и ну руками, ногами болтать, будто плавает.
И вот ведь чудно: оказалась повадка отцовская и у Федора Волкова. Заперли его в теремок, наверх, зимою уж это было, а он – Господи благослови – крестным знамением себя осенил да головой сквозь окошко нырнул – прямо вниз, в сугроб. В том сугробе целую ночь и проплавал.
Наутро подняли: еле живехонек. Отнесли в баньку: в избу ни за что не хотел. В этой баньке и пролежал Федор Волков всю зиму. Только к весне на ноги встал, да и то с сердцем недоделка какая-то осталась: иной раз подкотится под сердце – только ищет Федор, за что бы рукой ухватиться. Ну, да это пускай: только доехать до Африки, там уж пойдет по-новому.
После всенощной преполовенской подошел Федор Волков к батюшке, к отцу Селиверсту.
– Поспросить бы мне вас, батюшка, надо об деле об одном.
Отец Селиверст – старенький, весь усох уж, личико в кулачок, и все больше спал. К чаю ему подавали большую чашку: помакает он булку в чай, выпьет – да и опрокинет чашку, чтобы все крошки собрать. Чашкой-то прикроется этак, да и похрапывает себе потихоньку.
Присели с Федором Волковым на камушке возле ограды.
– Ну что, дитенок, что скажешь, как тебя звать-то, забыл?
– Федором. А есть у меня, батюшка, желание душевное… То есть вот какое – одно слово… Хочу я в Африку ехать, а как я неграмотный…
– В А-африку? В А… Ох, уморил ты меня, дитенок! В Афри… ой, не могу!
Смеялся-смеялся отец Селиверст, от смеха устал, на камушке возле ограды – тут же и заснул. Так и не добился от него Федор Волков ни словечка. А уж больше и не у кого было узнать, никого и не спрашивал.
На угоре у Ильдиного камня томился Федор Волков, на карбасе бегал ко взморью всякий пароход встречать. Пришла шкуна монастырская: на монастырские пожни народ везти. И Руфин, монах, какой из капитана у них ходил, так себе – к слову – сказал Федору Волкову:
– Намедни к Святому Носу ходили. Набирает, этта, Индрик народ, в океан бегут за китами.
И осенило тут Федора Волкова: Индрик-капитан, вот кто скажет про Африку-то. Господи Боже мой, как же не скажет? С Индриком еще отец Федора Волкова в океан промышлять хаживал. И бывало, приедет к отцу Индрик – рассказывать как начнет про океан Индейский: только слушай. Все позабыл – а вот одно Федору по сю пору запомнилось: бежит будто слон – и в трубу трубит серебряную, а уж что это за труба такая – Бог весть.
Поехал Федор Волков в монастырь с Руфином, две недели потел там на пожнях, ярушником монастырским кормился. А через две недели – на Мурманском бежал уж к Святому Носу. Все у борта стоял, свесив стриженую колгушку свою над водой, и сам себе улыбался.
У Святого Носа капитан Индрик набирал народ побойчее – идти в океан. Как увидел Индрика, черную его бархатную шапочку и все лицо в волосах седых, как во мху, – так Федор Волков и вспомнил: никогда не улыбался Индрик, можно ему про все рассказать – не засмеется.
– Африка? Ну как же не быть-то! Есть Африка, и проехать туда очень просто… – нет, не шутил Индрик, глядел на Федора Волкова очень серьезно, и в седом мху волос, как ягода-голубень грустная, были его глаза.
– О? Есть? Ну, слава те, Господи. Вот слава те, Господи-то! – Так Федор обрадовался, сейчас обхватил бы вот Индрика да трижды бы с ним, как на Пасху, и похристосовался. Но были Индриковы глаза, как ягода-голубень, без улыбки, без блеска, и будто видели насквозь: сробел Федор Волков.
– Денег вот надо порядочно – тыща, а то и все полторы. На пароходе-то доехать до Африки… – глядел Индрик серьезно. – Ты вот что, Федор, иди со мной за гарпунщика.
Вчера Федору Волкову показывали на шкуне самоедина: глазки – щелочки, курносенький, важный. Толковали про самоедина: мастак – гарпунами в китов стрелять, чистая находка.
– Ну, а как же самоедин-то? – заморгал Федор Волков.
– Самоедин – так, запасной будет. А со мной еще отец твой хаживал в гарпунщиках-то, как же тебя не взять?
Гарпунщику деньги большие идут, дело известное: за каждого кита убитого, ни много, ни мало, шестьсот целковых. Крепился Федор Волков, крепился, да как вдруг с радости загогочет лешим:
– Гы-гы-гы-гы-ы-ы!
Господи, да как же! Два кита – вот те и Африка.
4
Не было ни ночи, ни дня: стало солнце. В белой межени – между ночью и днем, в тихом туманном мороке бежали вперед, на север. Чуть шуршала вода у бортов, чуть колотилась – как сердце – машина в самом нутре шкуны. И только двое, Федор Волков да Индрик, знали, что с каждой минутой ближе далекая Африка.
Не наглядится на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика дыхнуть – не может.
– Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи.
Все на свете Индрик видал: должно быть, и то видал, чего живым видеть нелеть. Веселый – а глаза грустные – рассказывал Индрик про Африку.
Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить-колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись на него – повезет куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в страны неведомые. А в тех странах цветы цветут – вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть – и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой…
– Во! Погоди… – обрадовался Федор Волков, – вот и мне был сон… – и осекся: про сон про свой, про девушку ту – не мог даже Индрику рассказать.
Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне, известно, ничего не выходит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь – а тут и окажется, что вовсе не девушка та – а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дня прососал карпетку ромовую. Вот будто к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь – а выплюнуть никак не может, беда!
Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где – сквозь туман – солнце малиновое. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку не сказку, быль не быль, про Африку – теперь уже близкую.
Однажды утречком дунул полуденник-ветер, распахнулся туман, на сто верст кругом видать. И углядели тут первого кита, вовсе рядышком. Был он смирный какой-то и все со шкуной играл: повернется на спинку, белое брюхо покажет – нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан.
Как пушку навел, как запал спустил – и сам Федор Волков не помнил: от страху, от радости – под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда очнулся, когда на белом брюхе китовом копошились матросы, полосами кромсали сало.
– Ну, Федор, тебе бы еще одного так-то, а там и в Африку с Богом, – говорил весело Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым видеть нелеть: правду.
– Эх! – только поматывал Федор стриженной по-ребячьи колгушкой, только теплились свечкой Богу необидные его глазки: и верно, какие же тут найдешь слова?
И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может – и две, может – месяц, как угадать, когда времени нет и непонятно: сон – или явь? Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи.
А ночью – еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в глубь зеленую. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт – и засветит, и побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться – не тот ли самый? – а она уж потухла, нету: приснилась…
Капитан Индрик на мостике целый день. Из мха седого глядят зорко глаза на сто верст кругом.
– Гляди-и, Федор Волков, гляди-и…
«Ох, попаду. Ох, промахнусь…» – стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах.
Два дня за китом всугонь бежали. Привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков, у пушки.
На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
– Ну-у, Федор, последний! Ну-ну, р-раз, два…
«Ох, попаду, ох…» Так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень.
Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся канат гарпунный, пошел, задымился – и все жвытче пошел, пошел, пошел…
Попал. Африка. Приникнуть теперь – и не оторваться, покуда…
Кит вертанул быстро вбок. Чуть насевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис.
– Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить. Промазал, туды-т-т-его… – бежали сломя голову на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
Спокойный, глаза – как ягода-голубень грустная, подошел Индрик.
– Ну чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука-то по земле волочится…
Есть Африка. Федор Волков доехал.
1916 год
Север
Происходит так: солнце летит все медленнее, медленнее, повисло неподвижно. И все стоит закованное, залитое навек в зеленоватое стекло. Недалеко от берега на черном камне чайка распластала крылья, присела для взлета – и всегда будет сидеть на черном камне. Над трубой салогрейного завода закаленел, повис клубок дыма. Белоголовый мальчик-зуёк перегнулся через борт сполоснуть руки в воде – остался, застыл.
Минуту все стоит стеклянное; эта минута – ночь. И вот чуть приметно шевельнулось солнце. Напружилось – еще чуть – стронуло, и все – вдребезги: брызнули в море разноцветные верешки; чайка оторвалась от камня, и откуда-то их сразу сотни розовых, пронзительных; оранжевый дым летит, белоголовый зуёк испуганно вынырнул из дяденьких сапог – и скорей за работу.
День в полном ходу. И тут сверху, из собственной конторы спускается в лавку хозяин, Кортома, веселый, дымит коротенькой трубочкой, скулы медно сияют.
Женки из становища пришли к Кортоме за мукой, за солью. Сам, собственноручно, всякой записывает долг в зелененькую книжку: все тут – у Кортомы в зелененькой книжке. И милостиво королюет Кортома, милостиво шутит с женками.
– Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…
У холмогорки грудь – горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.
В углу холмогорка – вся кумач – застегивает кумачовую кофту. Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая – русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:
– Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?
Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…
На столе в конторе – самовар: скуластый, руки в боки – кирпичом натерт – сияет. В сияющем самоварном брюхе – по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто – отражен весь мир. И на своем самоварном языке самовар, несомненно, мыслит:
«Мир – мой. Мир – во мне. И что бы без меня стал делать мир?»
Самовар милостиво ухмыляется миру…
Перед самоваром – Кортома. Кортома в самоваре – как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме – как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.
Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы – в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.
– Пора жить согласно западноевропейским народам, – такая есть у Кортомы поговорка.
В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом – батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.
Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль – и милостиво ухмыляется миру.
Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский – из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана – выглядывает мышью, из норы:
– Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…
– О? Ну, пусть подождут: я – сейчас.
Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь – и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках – одни сапоги дяденькины да голова льняная – похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали – не слыхал Степка, жеребцами ржали – не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.
Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху – и пошла потеха.
– Давай, ребята!
Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи – и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.
Заколотился, заревел лихоматно:
– О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!
А дяденька Марей – тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза – ребячьи, синие – на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.
Уже перестал звать Степка и чуть слышно скулил по-щенячьи через нос: тут только Марей услышал. Залился красным – уши красные, шея красная – плечами, локтями пропахал сквозь народ, выхватил ведро у приказчика, гири с досок долой.
Приказчик ощерился:
– Ты что? Вежливец тоже нашелся! Твое какое дело? Видишь – хозяин тут? Ну стало быть, и знай свое место…
И плюхнул еще ведро в чан – на Степку, на Марееву, нагнутую над чаном голову.
Одной рукой Марей выхватил из чана Степку – мокрый, как щенок трясся, – другой рукой Ивана Скитского за ноги да в чан.
Здоровые зубастые рты рыгают смехом. Кортома сияет добродушно-медно, в чану – фырк, визг.
Приказчик, Иван Скитский, выцарапался. Льют ручьи. Облепленный, щуплый – щерится снизу на Марея беззубыми деснами – и вот сейчас кинется…
– Звездани его, Ванька! Ну-ка?
Иван Скитский поднял кулак, поглядел на саженные Мареевы плечи – опустил кулак.
– Погоди-и! Ла-адно! Удружу, дай-ка! – нырнул в свою норь – в плечи, нырнул между ног в толпу.
Представление кончено. Нехотя расходятся по местам: пластать треску, набивать корзины тресковой печенью, на спине носить на салогрейню к Кортоме.
Кортома перед уходом сунул двугривенный мокрому, хныкающему Степке – и на своем, самоварном, языке мыслит:
«Доволен, поди, мальчонка: двугривенные-то не каждый день…»
Неизвестно когда – а только проглотил кит пророка Иону. А с неба голос говорит:
– Не смей пророком питаться! Выплюнь обратно!
И опять добычу искать неохота, а ослушаться боязно. Три дня годил кит – на четвертый день выплюнул Иону. И в награду за послушание определено было киту жить бессмертно.
И живет. Страшный, громадный стал, вся спина от старости заросла мохом, кустищами. И никто не трогал: всем известно – тот самый это кит Ионыч, какому определено жить бессмертно.
А только нашелся такой отчаянный русский китобой – пустил в спину гарпун. Как обернется кит – ам! – и проглотил шкуну со всей командой. И по сю пору живет команда во чреве китовом и грех отмаливает. Кто если замолит грех – того кит выкинет, и пойдет выкинутый, где-нибудь в лесах скрытником поселится: мудрый – из чрева китова. Молится, радуется летнему незаходящему солнцу, радуется зимней ночи незаходящей, радуется грешным и праведным, радуется смерти – когда смерть придет…
За становищем, где дороги расходятся вправо и влево, на самом разулочье – развалюшка-часовня; возле часовни – землянка, в землянке – старец Иван Романыч; может – сто годов ему, может – двести.
Выполз из землянки, стоит – козырьком руку к глазам, капельный, ряска зелененькая, в руках – шапка-мурмолка, на голове – пушок белый: дунь – облетит, как одуванчик.
Заря. На кончиках зеленых сосновых игол – росины, в росинах розовые и зеленые огоньки. Слава Богу: заря! Солнце все выше, небо синее. На синем – две желтых бабочки-крушинницы кружатся одна около другой, склеились, полетели – одно.
Из-под руки глядит старец Иван Романыч и улыбается: слава Богу…
Еще мальчишкой Марей был вроде Степки, еще Марюшкой его кликали. И вышло с ним происшествие.
Сидел Марюшка над Тунежмой, ловил рыбу на поддев. Шумела, бежала Тунежма по острым камням, баюкала, старинки сказывала. И заслушался ли, засмотрелся ли – а только ухнул в воду мальчишка. Пришла мать звать обедать, а от Марюшки только и осталось: уда над водой в камушках заткнута.
– Ой, батюшки, ой, утоп Марюшка, в омут утянуло!
Прибежали, вытащили: синий. Ну, все-таки откачали кой-как, отживел. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит – не глядит, не на тебя – мимо, и кто его знает, что видит.
Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.
– Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…
– Ну и слава Богу…
Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.
– Был, мать, твой младенец на том свете, а вот откачали – и позабыл, вспомнить бы – а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…
И по сю пору любимое Мареево место – где мальчишкой топ: под камнем, над белокипенной Тунежмой.
Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела – просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.
Марей вздрогнул, выпустил уду из рук – схватило, завертело – уж далеко в белой пене тоненькой хворостинкой. И далеко между сосен на том берегу мелькает рыжее – как на сосновых стволах от солнца – пятно.
Пропало. Кипит, шепчет Тунежма, унесла уду: никогда не вернется.
На руке перчатка. А вот – сняли, и лежит перчатка на конторке, будто и та же, а не та: не живая, вынуто нутро. И такая за конторкой Кортомиха: нутро вынуто – и запали навсегда щеки, запала грудь. А шляпка – розовая с цветами, и еще больнее глядеть от розовой шляпки. И между двух запавших по углам морщинок – веселая улыбка: еще больней от улыбки.
Кортомиха выходила в лавку нарядная, в розовой шляпе, в перчатках, в улыбке. Такой был ей приказ мужнин:
– Пусть все видят: ты, мол, не кто-нибудь.
Но нарядная Кортомиха редко показывалась: больше наверху, на своем рундучке, у дверей конторы, и только уж разве особенное что.
Такое особенное вышло нынче: лопари пришли. Уж, пожалуй, года два не были, а нынче пришли. И первым делом к Кортоме в лавку: менять пушнину на соль, на ситец.
Народу – со всего становища, и в лавке, и перед лавкой: ярмарка, говор, торг. Тутошние девки из угла глазели – тяжелые, медленные. Встанет на цыпочки какая, покажет белобрысую голову – что нерпа из моря выстала. А лопские – чернявые, верткие, юркие – как рыбная молодь на мелководье под солнцем, только зайчиком мелькает рыжая голова среди черных.
– Эй ты, красотка, рыжая: а ну, поближе? не бойсь, не съем, – скулы у Кортомы медно сияют, раздвигаются шире.
– Не подавись, гляди!
Перед прилавком, закинула рыжую голову, прямая, как из земли зеленая былка, и не щербатый пол под ногами – земля, и мох, и белые корни – босые ноги – крепко в земле.
У Кортомы в руках кусок травянисто-зеленого ситцу. Ловкой рукой – в складочки, оборочки – и приложил рыжей пониже шеи: рыжее – зеленое – эх!
Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая морошка.
На прилавке железный аршин. Сверкнула рыжая – аршином хлясь вверх по руке, по кости самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой – и тут: загородила запалыми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
– Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху – и она отвалилась на прилавок – снятая с руки, запалая, пустая перчатка.
На Ивана Купалу – жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман – огромное румяное солнце, всё ближе. И навстречу – наливается море темной кровью, навстречу – в море набухают, дыбятся белые валы.
Ночь. Выход из бухты между двух скал – окошко. От любопытного глаза окошко завешано белой шторой – белый шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.