Электронная библиотека » Федор Достоевский » » онлайн чтение - страница 30

Текст книги "Подросток"


  • Текст добавлен: 5 сентября 2024, 09:20


Автор книги: Федор Достоевский


Жанр: Драматургия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Я вошел и стал посреди той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ прошли тоже вслед за нами, несмотря на слова Ламберта. Мы все стояли.

– Mademoiselle Alphonsine, voules-vous me baiser?[86]86
  Мадемуазель Альфонсина, поцелуйте меня? (фр.)


[Закрыть]
– промычал длинный.

– Mademoiselle Alphonsine, – подвинулся было младший, показывая ей галстучек, но она свирепо накинулась на обоих.

– Ah, le petit vilain![87]87
  Ах, гадкий мальчишка! (фр.)


[Закрыть]
– крикнула она младшему, – ne m’approchez pas, ne me salissez pas, et vous, le grand dadais, je vous flanque à la porte tous les deux, savez-vous cela![88]88
  не подходите ко мне, вы меня запачкаете, и вы тоже, верзила; а то, знаете, я вас обоих тут же выставлю за дверь! (фр.)


[Закрыть]

Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него отмахивалась, как бы в самом деле боясь об него запачкаться (чего я никак не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), – младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из Ламбертовых. Та чуть не кинулась бить их от негодования при таком предложении, но Ламберт, вслушавшись, крикнул ей из-за ширм, чтоб она не задерживала и сделала, что просят, «а то не отстанут», прибавил он, и Альфонсина мигом схватила воротничок и стала повязывать длинному галстух, без малейшей уже брезгливости. Тот, точно так же как на лестнице, вытянул перед ней шею, пока та повязывала.

– Mademoiselle Alphonsine, aves-vous vendu votre bologne?[89]89
  Мадемуазель Альфонсина, вы продали вашу болонку? (искаж. фр.)


[Закрыть]
– спросил он.

– Qu’est que ça, ma bologne?[90]90
  Что это такое, моя bologne? (фр.)


[Закрыть]

Младший объяснил, что «ma bologne» означает болонку.

– Tiens, quel est ce baragouin?[91]91
  Что за страшный жаргон? (фр.)


[Закрыть]

– Je parle comme une dame russe sur les eaux minе́rales[92]92
  Я говорю как русская дама на минеральных водах (искаж. фр.)


[Закрыть]
, – заметил le grand dadais[93]93
  верзила (фр.).


[Закрыть]
, всё еще с протянутой шеей.

– Qu’est que ça qu’une dame russe sur les eaux minérales et… où est donc votre jolie montre, que Lambert vous a donné?[94]94
  Что такое русская дама на минеральных водах… и где же красивые часы, что вам подарил Ламберт? (фр.)


[Закрыть]
– обратилась она вдруг к младшему.

– Как, опять нет часов? – раздражительно отозвался Ламберт из-за ширм.

– Проели! – промычал le grand dadais.

– Я их продал за восемь рублей: ведь они – серебряные, позолоченные, а вы сказали, что золотые. Этакие теперь и в магазине – только шестнадцать рублей, – ответил младший Ламберту, оправдываясь с неохотой.

– Этому надо положить конец! – еще раздражительнее продолжал Ламберт. – Я вам, молодой мой друг, не для того покупаю платье и даю прекрасные вещи, чтоб вы на вашего длинного друга тратили… Какой это галстух вы еще купили?

– Это – только рубль; это не на ваши. У него совсем не было галстуха, и ему надо еще купить шляпу.

– Вздор! – уже действительно озлился Ламберт, – я ему достаточно дал и на шляпу, а он тотчас устриц и шампанского. От него пахнет; он неряха; его нельзя брать никуда. Как я его повезу обедать?

– На извозчике, – промычал dadais. – Nous avons un rouble d’argent que nous avons prêté chez notre nouvel ami[95]95
  У нас есть рубль серебром, который мы заняли у нашего нового друга (искаж. фр.).


[Закрыть]
.

– Не давай им, Аркадий, ничего! – опять крикнул Ламберт.

– Позвольте, Ламберт; я прямо требую от вас сейчас же десять рублей, – рассердился вдруг мальчик, так что даже весь покраснел и оттого стал почти вдвое лучше, – и не смейте никогда говорить глупостей, как сейчас Долгорукому. Я требую десять рублей, чтоб сейчас отдать рубль Долгорукому, а на остальные куплю Андрееву тотчас шляпу – вот сами увидите.

Ламберт вышел из-за ширм.

– Вот три желтых бумажки, три рубля, и больше ничего до самого вторника, и не сметь… не то…

Le grând dadais так и вырвал у него деньги.

– Dolgorowky, вот рубль, nous vous rendons avec beaucoup de grâce[96]96
  возвращаем вам с большой благодарностью (фр.).


[Закрыть]
. Петя, ехать! – крикнул он товарищу, и затем вдруг, подняв две бумажки вверх и махая ими и в упор смотря на Ламберта, завопил из всей силы: – Ohé, Lambert! où est Lambert, as-tu vu Lambert?[97]97
  Эй, Ламберт! Где Ламберт, ты не видел Ламберта? (фр.)


[Закрыть]

– Не сметь, не сметь! – завопил и Ламберт в ужаснейшем гневе; я видел, что во всем этом было что-то прежнее, чего я не знал вовсе, и глядел с удивлением. Но длинный нисколько не испугался Ламбертова гнева; напротив, завопил еще сильнее. «Ohé, Lambert!» и т. д. С этим криком вышли и на лестницу. Ламберт погнался было за ними, но, однако, воротился.

– Э, я их скоро пр-рогоню в шею! Больше стоят, чем дают… Пойдем, Аркадий! Я опоздал. Там меня ждет один тоже… нужный человек… Скотина тоже… Это всё – скоты! Шу-ше-хга, шу-шехга! – прокричал он вновь и почти скрежетнул зубами; но вдруг окончательно опомнился. – Я рад, что ты хоть наконец пришел. Alphonsine, ни шагу из дому! Идем.

У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению с детства, всё казалось, что все должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.

– Я тебе говорю, это – всё ужасная шушехга, – не унимался Ламберт. – Веришь: этот высокий, мерзкий, мучил меня, три дня тому, в хорошем обществе. Стоит передо мной и кричит: «Ohé, Lambert!» В хорошем обществе! Все смеются и знают, что это, чтоб я денег дал, – можешь представить. Я дал. О, это – мерзавцы! Веришь, он был юнкер в полку и выгнан, и, можешь представить, он образованный; он получил воспитание в хорошем доме, можешь представить! У него есть мысли, он бы мог… Э, черт! И он силен, как Еркул (Hercule). Он полезен, только мало. И можешь видеть: он рук не моет. Я его рекомендовал одной госпоже, старой знатной барыне, что он раскаивается и хочет убить себя от совести, а он пришел к ней, сел и засвистал. А этот другой, хорошенький, – один генеральский сын; семейство стыдится его, я его из суда вытянул, я его спас, а он вот как платит. Здесь нет народу! Я их в шею, в шею!

– Они знают мое имя; ты им обо мне говорил?

– Имел глупость. Пожалуйста, за обедом посиди, скрепи себя… Туда придет еще одна страшная каналья. Вот это – так уж страшная каналья, и ужасно хитер; здесь все ракальи; здесь нет ни одного честного человека! Ну да мы кончим – и тогда… Что ты любишь кушать? Ну да всё равно, там хорошо кормят. Я плачу, ты не беспокойся. Это хорошо, что ты хорошо одет. Я тебе могу дать денег. Всегда приходи. Представь, я их здесь поил-кормил, каждый день кулебяка; эти часы, что он продал, – это во второй раз. Этот маленький, Тришатов, – ты видел, Альфонсина гнушается даже глядеть на него и запрещает ему подходить близко, – и вдруг он в ресторане, при офицерах: «Хочу бекасов». Я дал бекасов! Только я отомщу.

– Помнишь, Ламберт, как мы с тобой в Москве ехали в трактир, и ты меня в трактире вилкой пырнул, и как у тебя были тогда пятьсот рублей?

– Да, помню! Э, черт, помню! Я тебя люблю… Ты этому верь. Тебя никто не любит, а я люблю; только один я, ты помни… Тот, что придет туда, рябой – это хитрейшая каналья; не отвечай ему, если заговорит, ничего, а коль начнет спрашивать, отвечай вздор, молчи…

По крайней мере он из-за своего волнения ни о чем меня дорогой не расспрашивал. Мне стало даже оскорбительно, что он так уверен во мне и даже не подозревает во мне недоверчивости; мне казалось, что в нем глупая мысль, что он мне смеет по-прежнему приказывать. «И к тому же он ужасно необразован», – подумал я, вступая в ресторан.

III

В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего гнусненького падения и разврата, а потому впечатление от этих комнат, от этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого посетителя, наконец, впечатление от этой загадочной компании друзей Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа к ней нераздельно, а главное – темное предчувствие, что я добровольно иду на какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, – все это как бы вдруг пронзило меня. Было мгновение, что я едва не ушел; но мгновение это прошло, и я остался.

Тот «рябой», которого почему-то так боялся Ламберт, уже ждал нас. Это был человечек с одной из тех глупо-деловых наружностей, которых тип я так ненавижу чуть ли не с моего детства; лет сорока пяти, среднего роста, с проседью, с выбритым до гадости лицом и с маленькими правильными седенькими подстриженными бакенбардами, в виде двух колбасок, по обеим щекам чрезвычайно плоского и злого лица. Разумеется, он был скучен, серьезен, неразговорчив и даже, по обыкновению всех этих людишек, почему-то надменен. Он оглядел меня очень внимательно, но не сказал ни слова, а Ламберт так был глуп, что, сажая нас за одним столом, не счел нужным нас перезнакомить, и, стало быть, тот меня мог принять за одного из сопровождавших Ламберта шантажников. С молодыми этими людьми (прибывшими почти одновременно с нами) он тоже не сказал ничего во весь обед, но видно было, однако, что знал их коротко. Говорил он о чем-то лишь с Ламбертом, да и то почти шепотом, да и то говорил почти один Ламберт, а рябой лишь отделывался отрывочными, сердитыми и ультиматными словами. Он держал себя высокомерно, был зол и насмешлив, тогда как Ламберт, напротив, был в большом возбуждении и, видимо, всё его уговаривал, вероятно склоняя на какое-то предприятие. Раз я протянул руку к бутылке с красным вином; рябой вдруг взял бутылку хересу и подал мне, до тех пор не сказав со мною слова.

– Попробуйте этого, – сказал он, протягивая мне бутылку. Тут я вдруг догадался, что и ему должно уже быть известно обо мне всё на свете – и история моя, и имя мое, и, может быть, то, в чем рассчитывал на меня Ламберт. Мысль, что он примет меня за служащего у Ламберта, взбесила меня опять, а в лице Ламберта выразилось сильнейшее и глупейшее беспокойство, чуть только тот заговорил со мной. Рябой это заметил и засмеялся. «Решительно Ламберт от всех зависит», – подумал я, ненавидя его в ту минуту от всей души. Таким образом, мы хотя и просидели весь обед за одним столом, но были разделены на две группы: рябой с Ламбертом, ближе к окну, один против другого, и я рядом с засаленным Андреевым, а напротив меня – Тришатов. Ламберт спешил с кушаньями, поминутно торопя слугу подавать. Когда подали шампанское, он вдруг протянул ко мне свой бокал.

– За твое здоровье, чокнемся! – проговорил он, прерывая свой разговор с рябым.

– А вы мне позволите с вами чокнуться? – протянул мне через стол свой бокал хорошенький Тришатов. До шампанского он был как-то очень задумчив и молчалив. Dadais же совсем ничего не говорил, но молча и много ел.

– С удовольствием, – ответил я Тришатову. Мы чокнулись и выпили.

– А я за ваше здоровье не стану пить, – обернулся ко мне вдруг dadais, – не потому, что желаю вашей смерти, а потому, чтоб вы здесь сегодня больше не пили. – Он проговорил это мрачно и веско.

– С вас довольно и трех бокалов. Вы, я вижу, смотрите на мой немытый кулак? – продолжал он, выставляя свой кулак на стол. – Я его не мою и так немытым и отдаю внаем Ламберту для раздробления чужих голов в щекотливых для Ламберта случаях. – И, проговорив это, он вдруг стукнул кулаком об стол с такой силой, что подскочили все тарелки и рюмки. Кроме нас, обедали в этой комнате еще на четырех столах, всё офицеры и разные осанистого вида господа. Ресторан этот модный; все на мгновение прервали разговоры и посмотрели в наш угол; да, кажется, мы и давно уже возбуждали некоторое любопытство. Ламберт весь покраснел.

– Га, он опять начинает! Я вас, кажется, просил, Николай Семенович, вести себя, – проговорил он яростным шепотом Андрееву. Тот оглядел его длинным и медленным взглядом:

– Я не хочу, чтоб мой новый друг Dolgorowky пил здесь сегодня много вина.

Ламберт еще пуще вспыхнул. Рябой прислушивался молча, но с видимым удовольствием. Ему выходка Андреева почему-то понравилась. Я только один не понимал, для чего бы это мне не пить вина.

– Это он, чтоб только получить деньги! Вы получите еще семь рублей, слышите, после обеда – только дайте дообедать, не срамите, – проскрежетал ему Ламберт.

– Ага! – победоносно промычал dadais. Это уже совсем восхитило рябого, и он злобно захихикал.

– Послушай, ты уж очень… – с беспокойством и почти с страданием проговорил своему другу Тришатов, видимо желая сдержать его. Андреев замолк, но ненадолго; не таков был расчет его. От нас через стол, шагах в пяти, обедали два господина и оживленно разговаривали. Оба были чрезвычайно щекотливого вида средних лет господа. Один высокий и очень толстый, другой – тоже очень толстый, но маленький. Говорили они по-польски о теперешних парижских событиях. Dadais уже давно на них любопытно поглядывал и прислушивался. Маленький поляк, очевидно, показался ему фигурой комическою, и он тотчас возненавидел его по примеру всех желчных и печеночных людей, у которых это всегда вдруг происходит безо всякого даже повода. Вдруг маленький поляк произнес имя депутата Мадье де Монжо, но, по привычке очень многих поляков, выговорил его по-польски, то есть с ударением на предпоследнем слоге, и вышло не Мадье́ де Мо́нжо, а Ма́дье де Мо́нжо. Того только и надо было dadais. Он повернулся к полякам и, важно выпрямившись, раздельно и громко, вдруг произнес, как бы обращаясь с вопросом:

– Ма́дье де Мо́нжо?

Поляки свирепо обернулись к нему.

– Что вам надо? – грозно крикнул большой толстый поляк по-русски. Dadais выждал.

– Ма́дье де Мо́нжо? – повторил он вдруг опять на всю залу, не давая более никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне у двери, надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам и принялся униженно извиняться перед ними.

– Это – шуты, пане, это – шуты! – презрительно повторял маленький поляк, весь красный, как морковь, от негодования. – Скоро нельзя будет приходить! – В зале тоже зашевелились, тоже раздавался ропот, но больше смех.

– Выходите… пожалуйста… пойдемте! – бормотал, совсем потерявшись, Ламберт, усиливаясь как-нибудь вывести Андреева из комнаты. Тот, пытливо обозрев Ламберта и догадавшись, что он уже теперь даст денег, согласился за ним последовать. Вероятно, он уже не раз подобным бесстыдным приемом выбивал из Ламберта деньги. Тришатов хотел было тоже побежать за ними, но посмотрел на меня и остался.

– Ах как скверно! – проговорил он, закрывая глаза своими тоненькими пальчиками.

– Скверно очень-с, – прошептал на этот раз уже с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя, начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся история была простым лишь школьничеством. Тришатов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.

– Я его очень люблю, – начал он мне с таким откровенным видом, как будто всегда со мной об этом говорил.

– Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и всё у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется – это он с отчаяния. И у него ужасно странные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный – это всё одно и нет разницы; и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или всё равно – можно делать и доброе, и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платья по месяцу, пить, да есть, да спать – и только. Но поверьте, что это он – только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он еще вчера говорил. Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет: он заревет, ужасно заревет, и это, знаете, еще жальче… И к тому же такой большой и сильный и вдруг – так совсем заревет. Какой бедный, не правда ли? Я его хочу спасти, а сам я – такой скверный, потерянный мальчишка, вы не поверите! Пустите вы меня к себе, Долгорукий, если я к вам когда приду?

– О, приходите, я вас даже люблю.

– За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, – мигнул он мне вдруг значительно, – а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на всё готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем.

 
А годы идут – и все лучшие годы!
 

А он, я ужасно боюсь, – повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать – может, много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь, когда к вам приду. Я очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился. Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из «Фауста». Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только, воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете – хоры средневековые, чтоб так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно:

 
Dies irae, dies illa![98]98
  День гнева, день оный! (лат.)


[Закрыть]

 

И вдруг – голос дьявола, песня дьявола. Он невидим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем совсем другое – как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это – тенор, непременно тенор. Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня всё сильнее, всё страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики – знаете, когда судорога от слез в груди, – а песня сатаны все не умолкает, всё глубже вонзается в душу, как острие, всё выше – и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки – и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха – у Страделлы есть несколько таких нот – и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут – и тут вдруг громовый хор. Это – как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего «Дори-но-си-ма чин-ми», – так, чтоб все потряслось на основаниях, – и всё переходит в восторженный, ликующий всеобщий возглас: «Hossanna!» – как бы крик всей вселенной, а ее несут, несут, и вот тут опустить занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уж теперь не могу, а только всё мечтаю. Я всё мечтаю, всё мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю. Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса «Лавку древностей»?

– Читал; что же?

– Помните вы… Постойте, я еще бокал выпью, – помните вы там одно место в конце, когда они – сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала… И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка – солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая… не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только Бог такие первые мысли от детей любит… А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик, дед, глядит на нее остановившимся взглядом… Знаете, тут нет ничего такого, в этой картинке у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы ввек не забудете, и это осталось во всей Европе – отчего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э! не знаю, что тут, только хорошо. Я всё в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня… О, теперь там уже всё продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными, – я тогда в университет готовился и… Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..

И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и – заплакал. Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством… Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.

– Ohé, Lambert! Où est Lambert? As-tu vu Lambert? – раздался дикий крик его с улицы.

– Ах, да он ведь здесь! Так он не ушел? – воскликнул, срываясь с места, мой мальчик.

– Счет! – проскрежетал Ламберт прислуге. У него даже руки тряслись от злобы, когда он стал рассчитываться, но рябой не позволил ему за себя заплатить.

– Почему же? Ведь я вас приглашал, вы приняли приглашение?

– Нет, уж позвольте, – вынул свой портмоне рябой и, рассчитав свою долю, уплатил особо.

– Вы меня обижаете, Семен Сидорыч!

– Так уж я хочу-с, – отрезал Семен Сидорович и, взяв шляпу, не простившись ни с кем, пошел один из залы. Ламберт бросил деньги слуге и торопливо выбежал вслед за ним, даже позабыв в своем смущении обо мне. Мы с Тришатовым вышли после всех. Андреев как верста стоял у подъезда и ждал Тришатова.

– Негодяй! – не утерпел было Ламберт.

– Но-но! – рыкнул на него Андреев и одним взмахом руки сбил с него круглую шляпу, которая покатилась по тротуару. Ламберт унизительно бросился поднимать ее.

– Vingt cinq roubles![99]99
  Двадцать пять рублей! (фр.)


[Закрыть]
– указал Андреев Тришатову на кредитку, которую еще давеча сорвал с Ламберта.

– Полно, – крикнул ему Тришатов. – Чего ты все буянишь… И за что ты содрал с него двадцать пять? С него только семь следовало.

– За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось – вот тебе ровно и двадцать пять.

– Убир-райтесь к черту оба! – завопил Ламберт, – я вас прогоняю обоих, и я вас в бараний рог…

– Ламберт, я вас прогоняю, и я вас в бараний рог! – крикнул Андреев. – Adieu, mon prince[100]100
  Прощайте, князь (фр.).


[Закрыть]
, не пейте больше вина! Петя, марш! Ohé, Lambert! Où est Lambert? As-tu vu Lambert? – рявкнул он в последний раз, удаляясь огромными шагами.

– Так я приду к вам, можно? – пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим другом.

Мы остались одни с Ламбертом.

– Ну… пойдем! – выговорил он, как бы с трудом переводя дыхание и как бы даже ошалев.

– Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! – поспешил я крикнуть с вызовом.

– Как не пойдешь? – пугливо встрепенулся он, очнувшись разом. – Да я только и ждал, что мы одни останемся!

– Да куда идти-то? – Признаюсь, у меня тоже капельку звенело в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.

– Сюда, вот сюда, видишь?

– Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно пахнет…

– Это потому, что ты после обеда, а это – милютинская лавка; мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского…

– Не хочу! Ты меня опоить хочешь.

– Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь мерзавцам!

– Нет, Тришатов – не мерзавец. А я и сам умею быть осторожным – вот что!

– Что, у тебя есть свой характер?

– Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей, прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?

– Да ведь нам надо же говорить, духгак! – вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: «И ты туда же?» – Да ты боишься, что ли? Друг ты мне или нет?

– Я – тебе не друг, а ты – мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации