Текст книги "Буржуа: между историей и литературой"
Автор книги: Франко Моретти
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
5. Абстрактный герой
Но время говорит с нами только через форму как медиум. Истории и стили: вот где я нахожу буржуа. Особенно в стилях; что само по себе удивительно, учитывая, как часто говорят о нарративах как основании социальной идентичности[28]28
Недавний пример из книги о французской буржуазии: «Здесь я выдвигаю тезис, что существование социальных групп, хотя оно и имеет корни в материальном мире, определяется языком, а точнее нарративом: чтобы группа могла претендовать на роль актора в обществе и политическом строе, она должна располагать историей или историями о себе» (Sarah Maza, The Myth of the French Bourgeoisie: An Essay on the Social Imaginary, 1750–1850, Cambridge, MA, 2003, p. 6).
[Закрыть] и как часто буржуазия отождествлялась с волнениями и переменами – от некоторых знаменитых сцен «Феноменологии духа» до «все сословное и застойное исчезает» [в английском переводе дословно «все твердое, превращается в воздух». – Примеч. пер.] в «Манифесте Коммунистической партии» и созидательного разрушения у Шумпетера. Поэтому я ожидал, что буржуазную литературу будут характеризовать новые и непредсказуемые сюжеты: «прыжки в темноту», как писал Эльстер о капиталистических инновациях[29]29
Шумпетер «восхвалял капитализм не за его эффективность и рациональность, но за его динамичный характер… Вместо того чтобы ретушировать творческие и непредсказуемые аспекты инноваций, он делает их краеугольным камнем своей теории. Инновация по сути своей феномен нарушения равновесия – прыжок в темноту» (Jon Elster, Explaining Technical Change: A Case Study in the Philosophy of Science, Cambridge 1983, pp. 11, 112).
[Закрыть]. А вместо этого, как я утверждаю в «Серьезном веке», происходит обратное: упорядоченность, не дисбаланс, была главным повествовательным изобретением буржуазной Европы[30]30
Такое же буржуазное сопротивление нарративу вырисовывается из исследования Ричардом Хелгерсоном золотого века голландского реализма: визуальной культуры, в которой «женщины, дети, слуги, крестьяне, ремесленники и повесы действуют», тогда как «мужчины-хозяева из высших классов <…> существуют», и которая находит свою любимую форму в жанре портрета. См.: Richard Helgerson, ‘Soldiers and Enigmatic Girls: The Politics of Dutch Domestic Realism, 1650–1672’, Representations 58 (1997), p. 55.
[Закрыть]. Все твердое затвердевает еще больше.
Почему? Главная причина, по-видимому, заключается в самом буржуа. В ходе XIX столетия, как только было смыто позорное клеймо «нового богатства», эта фигура приобрела несколько характерных черт: это, прежде всего, энергия, самоограничение, ясный ум, честность в ведении дел, целеустремленность. Это все «хорошие» черты, но они недостаточно хороши, чтобы соответствовать тому типу героя повествования, на которого столетиями полагалось сюжетостроение в западной литературе – воину, рыцарю, завоевателю, авантюристу. «Фондовая биржа – слабая замена Священному Граалю», – насмешливо писал Шумпетер, а деловая жизнь – «в кабинетной тиши среди бесчисленных столбцов цифр» – обречена быть «антигероической»[31]31
Joseph A. Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, New York 1975 (1942), pp. 137, 128; Йозеф Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия. М.: Экономика, 1995, с. 192, 179. В том же ключе Вебер вспоминает определение века Кромвеля у Карлейля как «the last of our heroism [последней вспышки нашего героизма]» (Weber, Protestant Ethic, p. 37; Вебер, Протестантская этика и дух капитализма, с. 20).
[Закрыть]. Дело в огромном разрыве между старым и новым правящими классами: если аристократия бесстыдно себя идеализировала, создав целую галерею рыцарей без страха и упрека, буржуазия не создала подобного мифа о себе. Великий механизм приключения [adventure] был постепенно разрушен буржуазной цивилизацией – а без приключения герои утратили отпечаток уникальности, которая появляется от встречи с неизведанным[32]32
Об отношениях между менталитетом авантюриста и духом капитализма, см.: Michael Nerlich, The Ideology of Adventure: Studies in Modern Consciousness, 1100–1750, Minnesota 1987 (1977) и первые два параграфа следующей главы.
[Закрыть]. По сравнению с рыцарем, буржуа кажется неприметным и неуловимым, похожим на любого другого буржуа. Вот сцена из начала «Севера и юга», в которой героиня описывает своей матери манчестерского промышленника:
– О, я едва знаю, что он из себя представляет, – сказала Маргарет <…>, – около тридцати, с лицом, которое нельзя назвать совсем заурядным, но нельзя и назвать красивым, ничего примечательного – не совсем джентльмен, но этого едва ли можно было ожидать.
– Хотя не вульгарный и не простоватый», – добавил ее отец[33]33
Elizabeth Gaskell, North and South, New York/London 2005 (1855), p. 60.
[Закрыть].
Едва ли, около, не совсем, ничего… Суждение Маргарет, обычно весьма острое, теряется в водовороте оговорок. Дело в абстрактности буржуа как типа: в крайней форме это просто «персонифицированный капитал» или даже «машина для превращения <…> прибавочной стоимости в добавочный капитал», если процитировать несколько пассажей из «Капитала»[34]34
Karl Marx, Capital, vol. I, Harmondsworth 1990 (1867), pp. 739, 742; Карл Маркс и Фридрих Энгельс, Сочинения. Т. 23. М.: Государственное издательство политической литературы, 1960, с. 605, 609.
[Закрыть]. У Маркса, как позднее и у Вебера, методическое подавление всех чувственных черт мешает представить, как такого рода персонаж вообще может служить центром интересной истории – если, конечно, это не есть история его самоподавления, как в портрете Томаса Будденброка у Манна (который произвел глубокое впечатление на самого Вебера)[35]35
О Манне и буржуазии, кроме многочисленных работ Лукача, см.: Alberto Asor Rosa, ‘Thomas Mann o dell’ambiguità borghese’, Contropiano 2: 68 и 3: 68. Если был какой-то специфический момент, когда идея книги о буржуа пришла мне в голову, это произошло более сорока лет назад во время чтения Азора. Написание книги по-настоящему началось в 1999–2000 гг. Во время годового пребывания в Институте перспективных исследований (Wissenschaftskolleg) в Берлине.
[Закрыть]. Иначе обстоит дело в более ранний период или на периферии капиталистической Европы, где слабость капитализма как системы оставляет больше свободы для того, чтобы придумать такие мощные индивидуальные фигуры, как Робинзон Крузо, Джезуальдо Мотта или Станислав Вакульский. Но там, где капиталистические структуры затвердевают, нарративы и стилистические механизмы вытесняют индивидов из центра текста. Это еще один способ посмотреть на структуру этой книги: две главы о буржуазных героях – и две о буржуазном языке.
6. Проза и ключевые слова: предварительные замечания
Ранее я писал, что нахожу буржуа ярче проявленным в стиле, чем в сюжетах, а под стилем я понимаю главным образом две вещи: прозу и ключевые слова. Риторика прозы будет постепенно перемещаться в центр нашего внимания, аспект за аспектом (континуальность, точность, продуктивность, нейтральность…), в первых двух главах книги, я провожу генеалогии через XVIII и XIX век. Буржуазная проза была великим достижением – и крайне трудоемким [laborious]. Отсутствие в ее мире какой-либо концепции «вдохновения» – этого дара богов, в котором идея и результаты волшебным образом сливаются воедино в уникальном миге творения – показывает, до какой степени невозможно было представить себе прозу без того, чтобы сразу же не вспомнить о труде. О языковом труде, конечно, но такого рода, который воплощает в себе некоторые из типичных черт деятельности буржуа. Если у книги «Буржуа» есть главный герой, то это, конечно, трудоемкая проза.
Проза, которую я сейчас обрисовал, – это идеальный тип, никогда полностью не реализованный ни в одном конкретном тексте. Иное дело ключевые слова; это настоящие слова, употреблявшиеся реальными писателями, которые можно легко отследить в той или иной книге. В данном случае концептуальная рамка была заложена десятки лет назад Рэймондом Уильямсом в «Культуре и обществе» и в «Ключевых словах», а также Райнхартом Козеллеком в его работе над Begriffgeschichte [историей понятий]. Для Козеллека, занятого изучением политического языка современной Европы, «понятие не только указывает на отношения, которые оно охватывает; оно также является фактором, действующим внутри них»[36]36
Koselleck, ‘Begriffgeschichte and Social History’, p. 86.
[Закрыть]; точнее говоря, это фактор, который устанавливает «напряжение» между языком и реальностью и часто «сознательно используется в качестве оружия»[37]37
Ibid., p. 78.
[Закрыть]. Хотя он важен для интеллектуальной истории, этот метод, возможно, не подходит для социального существа, которое, как выражается Гротуйзен, «действует, но мало говорит»[38]38
Groethuysen, Origines I, p. xi.
[Закрыть], а когда говорит, предпочитает простые и бытовые выражения интеллектуальной ясности понятий. «Оружие» – конечно же, неправильный термин для прагматичных и конструктивных ключевых слов вроде useful [полезный], efficiency [эффективность], serious [серьезный], не говоря уже о таких великих посредниках, как comfort [комфорт] или influence [влияние], которые гораздо ближе к идее Бенвиниста о языке как об «орудии приспособления окружающей действительности и общества»[39]39
Emile Benveniste, ‘Remarks on the Function of Language in Freudian Theory’, in Emile Benveniste, Problems in General Linguistics, Oxford, OH, 1971 (1966), p. 71 (курсив мой. – Ф. М.); Эмиль Бенвенист, «Заметки о роли языка в учении Фрейда» // Эмиль Бенвенист, Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974, с. 122 (перевод исправлен. – Примеч. пер.).
[Закрыть], чем к «напряжению» Козеллека. Я полагаю неслучайным, что многие из моих ключевых слов оказались прилагательными: занимающие не такое центральное положение в семантической системе культуры, как существительные, прилагательные несистематичны и в самом деле «приспосабливаются»; или, как презрительно говорит Шалтай-Болтай, «с прилагательными попроще – с ними делай что хочешь»[40]40
Lewis Carroll, Through the Looking-Glass, and What Alice Found There, Harmondsworth 1998 (1872), p. 186.
[Закрыть].
Проза и ключевые слова: два параллельных течения, которые будут всплывать на поверхность аргументации на разных уровнях – абзацев, предложений или отдельных слов. Через них будут проявляться особенности буржуазной культуры, находящиеся в скрытом и порой глубоко захороненном измерении языка: «ментальность», образованная бессознательными грамматическими паттернами и семантическими ассоциациями, а не ясными и четкими идеями. Первоначально план книги был иным, и порой меня самого смущает тот факт, что страницы, посвященные викторианским прилагательным, могут оказаться концептуальным центром «Буржуа». Но если идеям буржуа уделялось очень много внимания, его менталитет, за исключением нескольких изолированных попыток вроде очерка Гротуйзена, написанного почти столетие назад, по-прежнему остается не слишком изученным; тогда minutiae [мелкие детали] языка раскрывают секреты великих идей: трения между новыми устремлениями и старыми привычками, фальстарты, колебания, компромиссы; одним словом, замедленный темп культурной истории. Для книги, рассматривающей буржуазную историю как незавершенный проект, это представляется верным методологическим выбором.
7. «Бюргер пропадет…»
14 апреля 1912 года Бенджамин Гугенхайм, младший брат Соломона Гугенхайма, оказался на борту «Титаника», и, когда судно начало тонуть, он был одним из тех, кто помогал сажать женщин и детей на спасательные шлюпки, несмотря на ажиотаж, а порой и грубость, со стороны других пассажиров-мужчин. А затем, когда его слугу попросили занять место на веслах в одной из шлюпок, Гугенхайм отпустил его и попросил передать жене, что «ни одна женщина не осталась на борту из-за того, что Бен Гугенхайм струсил». И это действительно было так[41]41
John H. Davis, The Guggenheims, 1848–1988: An American Epic, New York 1988, p. 221.
[Закрыть]. Возможно, он не говорил таких громких слов, но это и в самом деле неважно; он совершил правильный, очень трудный поступок. Поэтому, когда исследователь, занимавшийся подготовкой к фильму Кэмерона «Титаник» (1997), раскопал эту историю, он сразу показал ее сценаристам: какая сцена! Но его идею сразу отвергли: слишком нереалистично. Богатые не умирают за абстрактные принципы вроде трусости и тому подобного. Поэтому в фильме персонаж, отдаленно напоминающий Гугенхайма, прорывается к шлюпке, размахивая пистолетом.
«Бюргер пропадет», писал Томас Манн в своем эссе 1932 года «Гете как представитель бюргерской эпохи», и оба момента, связанные с «Титаником» и произошедшие в начале и в конце XX века, это подтверждают. Пропадет не потому, что пропадет капитализм: он силен как никогда (хотя в основном, подобно Голему, силен разрушением).
Исчезло чувство легитимности буржуа: идея правящего класса, который не просто правит, но делает это заслуженно. Именно это убеждение стояло за словами Гугенхайма на «Титанике»; на карту был поставлен «престиж (а следовательно, и доверие)» его класса, если воспользоваться словами Грамши о гегемонии[42]42
Antonio Gramsci, Quaderni del carcere, Torino 1975, p. 1519.
[Закрыть]. Отступить означало потерять право на власть.
Власть, имеющую в качестве оправдания ценности. Но как раз в тот момент, когда встал вопрос о политическом правлении буржуазии[43]43
Став «первым классом в истории, достигшим экономического преобладания без посягательств на политическое господство», пишет Ханна Арендт, буржуазия добилась «политической эмансипации» в ходе «периода империализма (1886–1914)». Hannah Arendt, The Origins of Totalitarianism, New York 1994 (1948), p. 123; Ханна Арендт, Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996, с. 185.
[Закрыть], быстро сменяя друг друга, появились три важных новшества и навсегда изменили картину. Сначала произошел политический крах. Когда belle époque [прекрасная эпоха] подходила к своему пошловатому концу, подобно оперетте, в которую она так любила смотреться, как в зеркало, буржуазия, объединившись со старой элитой, вовлекла Европу в кровавую бойню; после этого она со своими интересами пряталась за спинами коричнево– и чернорубашечников, открыв путь к еще более кровавым бойням. Когда старый режим клонился к закату, новые люди оказались неспособны действовать как настоящий правящий класс: когда в 1942 году Шумпетер написал с холодным презрением, что «буржуазия… нуждается в хозяйской руке»[44]44
Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, p. 138; Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия, с. 193
[Закрыть], не было нужды объяснять, что он имеет в виду.
Вторая трансформация, почти противоположная по характеру, началась после Второй мировой войны по мере все более широкого учреждения демократических режимов. «Особенность исторического одобрения, полученного от масс в рамках современных капиталистических формаций, – пишет Перри Андерсон:
состоит в убежденности масс в том, что они осуществляют окончательное самоопределение в рамках существующего социального порядка… Вера в демократическое равенство всех граждан при управлении страной – другими словами, неверие в существование какого бы то ни было правящего класса[45]45
Perry Anderson, ‘The Antinomies of Antonio Gramsci’, New Left Review I/100 (November – December 1976), p. 30.
[Закрыть].
Скрывшись когда-то за рядами людей в униформе, буржуазия теперь избежала правосудия, воспользовавшись политическим мифом, требовавшим, чтобы она исчезла как класс; этот акт маскировки значительно упростился благодаря вездесущему дискурсу «среднего класса». И наконец, последний штрих. Когда капитализм принес относительное благоденствие широким рабочим массам на Западе, товары стали новым принципом легитимации: консенсус был построен на вещах, а не на людях – тем более не на принципах. Это была заря нынешней эпохи: триумф капитализма и смерть буржуазной культуры.
В этой книге многого не хватает. Какие-то вещи я обсуждал в других работах и почувствовал, что не могу добавить ничего нового: так обстоит дело с бальзаковскими парвеню или средним классом у Диккенса, которые играли важную роль в «Путях мира» и «Атласе европейского романа». Американские авторы конца XIX века – Норис, Хоуэллс, Драйзер – как мне показалось, мало что могли добавить к общей картине; кроме того, «Буржуа» – это пристрастный очерк, лишенный энциклопедических амбиций. Тем не менее есть одна тема, которую я бы и в самом деле хотел включить сюда, если бы она не угрожала разрастись до самостоятельной книги: параллель между викторианской Британией и Соединенными Штатами после 1945 года, раскрывающая парадокс этих двух капиталистических культур-гегемонов – до сих пор единственных в своем роде – основанных главным образом на антибуржуазных ценностях[46]46
В повседневном словоупотреблении термин «гегемония» охватывает две исторически и логически разные области: гегемонию капиталистического государства над другими капиталистическими государствами и гегемонию одного социального класса над другими социальными классами, или, говоря короче, международную и национальную гегемонию. Британия и Соединенные Штаты до сих пор были единственными примерами международной гегемонии, но, конечно, было множество примеров национальных классов буржуазии, осуществлявших свою гегемонию дома. Мой тезис в этом абзаце и в главе «Туман» относится к специфическим ценностям, которые я ассоциирую с британской и американской национальной гегемонией. То, как эти ценности соотносятся с теми, что стали основой международной гегемонии, – очень интересный вопрос, но он здесь не разбирается.
[Закрыть]. Я, конечно же, имею в виду повсеместное распространение религиозного чувства в публичном дискурсе, которое переживает рост, резко обратив вспять более ранние тенденции к секуляризации. Одно и то же происходит с великими технологическими достижениями XIX и второй половины XX века: вместо того чтобы поддерживать рационалистическую ментальность, индустриальная, а затем и цифровая, «революции» породили смесь невероятной научной безграмотности и религиозных предрассудков – сейчас даже худшую, чем тогда. В этом отношении сегодняшние Соединенные Штаты радикализируют центральный тезис викторианской главы: поражение веберовского Entzauberung [расколдования мира] в сердцевине капиталистической системы и его замену новыми сентиментальными чарами, скрывающими социальные отношения. В обоих случаях ключевым компонентом стала радикальная инфантилизация национальной культуры – от ханжеской идеи «семейного чтения», которая привела к цензурированию непристойностей в викторианской литературе, до ее слащавого аналога – семьи, улыбающейся с телеэкрана, – который усыпил американскую индустрию развлечений[47]47
Показательно, что наиболее репрезентативные рассказчики в двух культурах – Диккенс и Спилберг – оба специализируются на том, что в одинаковой мере обращаются как к детям, так и ко взрослым.
[Закрыть]. И эту параллель можно продолжить почти что во всех направлениях, от антиинтеллектуализма «полезного» знания и значительной части политики в области образования – начиная с навязчивого увлечения спортом – до повсеместного распространения таких слов, как earnest [серьезный] (тогда) и fun [веселье] (сейчас), в которых чувствуется едва прикрытое презрение к интеллектуальной и эмоциональной серьезности.
«Американский образ жизни» – аналог сегодняшнего викторианства: сколь бы соблазнительной ни была эта идея, я слишком хорошо сознавал мою неосведомленность в современных вопросах и поэтому решил ее сюда не включать. Это было правильное, но трудное решение, потому что оно было равносильно признанию, что «Буржуа» – это исключительно историческое исследование, в сущности не связанное с настоящим. Профессора истории, размышляет доктор Корнелиус в «Непорядках и раннем горе»: «не любят истории, коль скоро она свершается, а тяготеют к той, что уже свершилась… Их сердца принадлежат связному и укрощенному историческому прошлому… прошлое незыблемо в веках, а значит оно мертво»[48]48
Thomas Mann, Stories of Three Decades, New York 1936, p. 506; Томас Манн, Полное собрание сочинений. Т. 8. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960, с. 137.
[Закрыть]. Подобно Корнелиусу, я тоже профессор истории, но мне хочется думать, что укрощенная безжизненность – это не все, на что я способен. В этом отношении посвящение «Буржуа» Перри Андерсону и Паоло Флоресу Аркаису – знак не просто моей дружбы и восхищения ими, оно выражает надежду, что однажды я у них научусь использовать знание прошлого для критики настоящего. Эта книга не смогла оправдать эту надежду. Но, возможно, следующая сможет.
Глава I
Трудящийся господин
1. Приключение, предприятие, Фортуна
Начало известно: отец предостерегает сына, заявляя, что нельзя покидать «среднее сословие» (middle state) – в равной мере свободное и от «труда и страданий механической части человечества», и от «гордыни, роскоши, амбиций и зависти высшей его части» – и становиться одним из тех, кто отправляется «за границу в поисках приключений, чтобы разбогатеть на каком-нибудь предприятии»[49]49
Daniel Defoe, Robinson Crusoe, Harmondsworth 1965 (1719), p. 28. (Здесь и далее цитаты из «Робинзона Крузо» приводятся в моем переводе, учитывающем аргументацию автора. – Примеч. пер.)
[Закрыть]. Приключение/авантюра и предприятие – вместе. Потому что приключение в «Робинзоне Крузо» (1719) означает нечто большее, чем «странные, удивительные» происшествия – Кораблекрушение, Пираты, Необитаемый остров, Великая река Оронок, – вынесенные на титульный лист книги; когда Робинзон во время своего второго путешествия везет на борту «небольшую авантюру [a small adventure]»[50]50
Ibid., p. 39.
[Закрыть], слово обозначает не тип события, а форму капитала. В начале истории современного немецкого языка, пишет Майкл Нерлиx, слово «авантюра» входило в «повседневную торговую терминологию», указывая на «чувство риска (которое также называлось angst)»[51]51
Nerlich, The Ideology ofAdventure, p. 57.
[Закрыть]. А далее он цитирует исследование Бруно Куске: «Проводилось различие между aventiure-торговлей и торговлей со знакомыми клиентами. Aventiure-торговля относилась к тем случаям, когда купец со своим товаром отправлялся в путь, не зная наверняка, где найдет для него рынок сбыта».
Авантюра – это рискованное вложение: роман Дефо – памятник этой идее и ее неразрывной связи с «динамической тенденцией капитализма к тому, чтобы… в сущности никогда не поддерживать status quo»[52]52
Ian Watt, The Rise of the Novel: Studies in Defoe, Richardson and Fielding, Berkeley, CA, 1957, p. 65.
[Закрыть]. Но капитализм, который притягивал юного Робинзона Крузо, – это капитализм особого рода: как в случае «капиталистических авантюристов» Вебера, его воображение пленяют «шансы на успех», которые «носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер, либо были ориентированы на насилие»[53]53
Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 11.
[Закрыть]. Ясно, что приобретение, ориентированное на насилие, – это история острова (и рабовладельческой плантации до него). А что до иррациональности, частые упоминания Робинзоном своих «диких и неусвоенных понятий» и «глупой склонности к бродяжничеству»[54]54
Defoe, Robinson Crusoe, p. 38.
[Закрыть]полностью согласуется с типологией Вебера. С этой точки зрения, первая часть «Робинзона Крузо» – идеальная иллюстрация авантюристской ментальности начального этапа международной торговли в современную эпоху с ее «рисками не просто высокими и непрогнозируемыми, а по сути выходившими за горизонт рациональных капиталистических предприятий»[55]55
Giovanni Arrighi, The Long Twentieth Century: Money, Power, and the Origins of Our Times, London 1994, p. 122; Джованни Арриги, Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени. М.: Территория будущего, 2006, с. 176.
[Закрыть].
Выходившими за горизонт… В своей легендарной лекции в Институте Макса Планка в Риме в 1929 году Аби Варбург посвятил целую подборку иллюстративных материалов переменчивой богине морской торговли – Фортуне – утверждая, что ранний ренессансный гуманизм в конце концов преодолел давнее недоверие к ней из-за ее непостоянства. Хотя он и вспоминает пересечения между Фортуной как «шансом», «богатством» и «штормовым ветром» (итальянское fortunale), Варбург представил ряд изображений, на которых Фортуна постепенно теряет свои демонические черты; особенно памятный образ – геральдический щит Джованни Ручеллаи, где она «стояла на корабле в качестве мачты, держась за рей левой рукой и за нижний край раздувающегося паруса – правой»[56]56
Aby Warburg, ‘Francesco Sassetti’s Last Injunctions to his Sons’ (1907), in Aby Warburg, The Renewal of Pagan Antiquity, Los Angeles 1999, pp. 458, 241. В материале, подготовленном для лекции и воспроизведенном в 1998 г. в Сиене на выставке «Мнемозина», это была панель № 48.
[Закрыть]. Этот образ, продолжает Варбург, был ответом Ручеллаи «самому себе на фундаментальный вопрос: могут ли человеческий разум и практический ум иметь какую-то власть над превратностями судьбы, над Фортуной?». В тот век «постепенного завоевания морей» ответ был утвердительным: Фортуна стала «прогнозируемой и подчинилась законам», в результате чего давний «купец-авантюрист» превратился в более рациональную фигуру «купца-исследователя»[57]57
Варбург намекает здесь на «Купцов-авантюристов», самую успешную торговую компанию в Англии раннего Нового времени. Несмотря на свое название, «Авантюристы» были отнюдь не склонны к авантюрам: благодаря королевской хартии они монополизировали экспорт английского сукна на территорию Нидерландов и Германии (хотя и потеряли значительную часть своего влияния с началом гражданской войны). Избрав совершенно иной путь и «складку» [главные конкуренты купцов-авантюристов – купцы-складочники], Робинзон зарабатывает свое состояние на торговле сахаром с рабовладельческой экономикой Атлантики. Касательно торговых компаний раннего Нового времени см. замечательную работу Роберта Бреннера: Robert Brenner, Merchants and Revolution: Commercial Change, Political Conflict, and London’s Overseas Traders, 1550–1653, London 2003 (1993).
[Закрыть]. Тот же самый тезис независимо от Варбурга выдвигает Маргарет Коэн в «Романе и море»: если мы будем считать Робинзона «искусным мореплавателем», пишет она, его история перестанет быть предостережением против «слишком рискованных дел» и станет размышлением о том, «как их предпринять с наибольшими шансами на успех»[58]58
Margaret Cohen, The Novel and the Sea, Princeton 2010, p. 63.
[Закрыть]. Перестав быть иррационально «до»-модерным, юный Робинзон становится настоящим родоначальником сегодняшнего мира.
Рационализированная Фортуна. Это изящная идея, но применительно к «Робинзону Крузо» она недостаточно убедительна, поскольку упускает из виду слишком большую часть истории. Бури и пираты, каннибалы и плен, смертельно опасные кораблекрушения и спасение в последнюю минуту – все это эпизоды, в которых невозможно разглядеть коэновское «искусство» или варбурговское «завоевание морей», тогда как сцена в начале романа, когда корабли «плывут <…> по воле всех волн и без единой прямой мачты»[59]59
Defoe, Robinson Crusoe, p. 34.
[Закрыть] читается как поразительное переворачивание изображения на геральдическом щите Ручеллаи. Что касается финансового успеха Робинзона, его «современность» по меньшей мере столь же сомнительна: хотя из романа были убраны волшебные атрибуты истории о Фортунате (который был главным предшественником Робинзона в пантеоне современных героев, сделавших себя сами), то, как богатство Робинзона копится в его отсутствие, а позднее возвращается к нему – «старый кошель», наполненный «ста шестьюдесятью португальскими золотыми монетами», за которым следуют «семь прекрасных леопардовых шкур… пять сундуков с отличными сладостями, сотня золотых слитков… тысяча двести ящиков сахара, восемьсот роллов табака и остаток счета золотом», – это все еще материал для волшебных сказок[60]60
Ibid., p. 280.
[Закрыть].
Не поймите меня неправильно, роман Дефо и в самом деле величайший современный миф, но он является таковым вопреки приключениям Робинзона, а не благодаря им. Когда Уильям Эмпсон в «Нескольких разновидностях пасторали» мимоходом сравнил Робинзона с Синдбадом-мореходом, он превосходно это уловил[61]61
William Empson, Some Versions of Pastoral, New York 1974 (1935), p. 204.
[Закрыть]. Желание Синдбада «торговать… и заработать себе на жизнь»[62]62
The Arabian Nights: Tales of 1001 Nights, Harmondsworth 2010, vol. II, p. 464.
[Закрыть] гораздо более открыто – и рационально – меркантильно, чем «чистая склонность к бродяжничеству» у Робинзона. Сходство между двумя сюжетами заканчивается не на море, а на земле. В каждое из своих семи путешествий багдадский купец попадет в ловушку на одном из семи островов (великаны-людоеды, хищные звери, злобные обезьяны, кровожадные волшебники…), от которых он может ускользнуть только прыгнув еще дальше в неизвестное (когда он привязывает себя к когтю гигантской хищной птицы, например). В «Синдбаде», иными словами, приключения царят и на море, и на суше. В «Робинзоне» дело обстоит иначе. На суше господствует труд.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?