Читать книгу "Веселая наука"
Автор книги: Фридрих Ницше
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Досуг и праздность. – В погоне за золотом американцы проявляют чисто индейскую дикость, и безостановочная поспешность в работе, – этот специальный порок Нового Света, – начинает заражать уже старую Европу, прививать к ней такой же дикий образ жизни и распространять на нее такое же изумительное неразумие. Отдыха в настоящее время люди стыдятся; укоры совести человек чувствует даже в том случае, когда ему приходится предаваться продолжительному размышлению. Думают с часами в руках, все равно как обедают, не отрывая глаз от биржевого листка; каждый живет так, как будто бы он «мог пропустить что-нибудь». – «Лучше что-нибудь делать, чем ничего не делать», – вот на что роковым образом наталкивается всякое образование, всякий высший вкус. И как все формы явно разбиваются об эту поспешность работающих людей, так гибнет и чувство к самим формам, ухо и глаз отвыкают от мелодии движения. Доказательство можно найти в той неуклюжей ясности, которую в настоящее время требуют повсюду, во всех положениях, где только человек хочет быть искренним с другими людьми, в сношениях с друзьями, женщинами, родственниками, детьми, учителями, учениками, предводителями и князьями; – теперь нет ни времени, ни сил для церемоний, для того, чтобы обязать себя идти окольными путями, поддержать в обращении esprit и сохранить вообще otium. Жизнь постоянно принуждает гнаться за выгодой, доводить свой дух до изнурения, притворяться, хитрить, обгонять других: доблестью нашего времени является способность сделать что-нибудь быстрее, чем это успеет сделать кто-нибудь другой. Таким образом редко выпадает такой час, когда мы можем быть искренни: но тут мы оказываемся настолько утомленными, что не только машем на все рукой, но лежим плашмя. Под давлением этой склонности вырабатывается у нас особая манера писать свои письма; на их стиле и духе всегда будет лежать «печать времени». Остаются еще удовольствия, которые вытекают из общения с людьми и искусством, но мы относимся к этим удовольствиям, как переутомившиеся рабы. О, эта чрезмерная скромность, которую проявляют в своих требованиях к «радостям жизни» наши образованные и необразованные классы общества! О, это все возрастающее презрение к утехам жизни!
Работа все больше и больше привлекает на свою сторону всю добрую совесть: склонность к радостям жизни называется уже «потребностью в отдыхе», и признания в ней начинают даже стыдиться перед собой. Если вы застанете кого-нибудь врасплох на загородной прогулке, то вам торопятся объяснить, что это «ради здоровья». Да, недалеко то время, когда будут чувствовать угрызения совести и испытывать некоторое самопрезрение те лица, которые имеют склонность к vita contemplativa (т. е. к таким прогулкам, на которых человек радостно отдается своим мыслям). – А ведь прежде было обратное: работы стыдились. Человек хорошего происхождения скрывал свою работу, даже когда бывал к ней вынужден. Раба постоянно угнетала мысль, что он совершает что-то презираемое: слово «делать» уже само по себе вызывало презрение. «Благородные и знатные люди знают только otium и qellum», так рассуждали древние.
Одобрение. – Мыслитель не нуждается ни в одобрении, ни в рукоплесканиях, если он уверен в своих аплодисментах самому себе: без них он не может обойтись. Существуют ли люди, которые не нуждались бы и в таком выражении похвалы и вообще не искали бы ничьего одобрения? Сомневаюсь. Ведь Тацит, которого нельзя считать клеветником мудрых, говоря о мудрейших людях, употреблял выражение: quando etiam sapientibus gloriae cupido novissima exuitur, что было равносильно слову: никогда.
Лучше быть глухим, чем оглушенным. – Прежде хотели создать себе славу: теперь этого уже недостаточно, так как рынок стал слишком большим, – теперь нужен крик. В результате даже самым здоровым глоткам приходится перекричать самих себя, и самые лучшие товары продаются уже охрипшим голосом; без рыночных выкриков и хриплых голосов в настоящее время нет больше гениев. – Такое время, конечно, далеко неблагоприятно для мыслителя: он должен научиться находить среди всей этой суматохи покойное место и оставаться глухим до тех пор, пока будет мыслителем. Если он этому не научится, ему грозит опасность погибнуть от нетерпения и головной боли.
Дурной час. – Каждому философу приходится переживать такой плохой час, когда ему думается: «что мне за дело, что люди не верят моим плохим аргументам?» – Тогда подлетает к нему злорадная птичка и щебечет: «что тебе за дело? что тебе за дело?»
Что значит познавать. – Non rid ere, non luere, negue detestari; sed int eiligere! – говорит Спиноза так просто и возвышенно, как будто в этом состояло его искусство. А между тем intelligere ведь ничто иное, как форма, в которой все три вышеприведенные категории становятся сразу доступными нашим чувствам, как результат различных и противоречивых стремлений осмеять, пожалеть, проклясть. Прежде чем познание станет возможным, каждое из этих стремлений должно дать свое собственное освещение предмета или события; отсюда возникает борьба этих односторонних взглядов, которая продолжается до тех пор, пока ими не будет достигнуто успокоение, удовлетворение, пока они не добьются известной справедливости и согласия; только благодаря такой справедливости и согласию, и могут эти стремления поддерживать свое существование, сохраняя каждое свои права. Мы же, у которых до сознания достигает лишь последний акт примирения и заключительные расчеты этого длинного процесса, полагаем, что intelligere должно представлять из себя нечто примирительное, справедливое, хорошее, в существенных своих чертах противоположное указанным стремлениям; а между тем оно представляет известное отношение, которое устанавливается между ними друг к другу. Весьма долгое время мысль, дошедшую до сознания, рассматривали, как мысль вообще; теперь только перед нами открывается заря той истины, что самая большая часть нашей духовной работы остается недоступной для нашего сознания и проходит нами незамеченной; но, по-моему, те самые стремления, которые вступают здесь друг с другом в борьбу, сумеют дать почувствовать себя друг другу и причинить друг другу страдание; – быть может, в этом надо искать объяснение того сильного и внезапного истощения, которое испытывает всякий мыслитель (истощение на поле битвы). Быть может, среди борющихся в нас сил кроется некоторое геройство, но там нет ничего божественного, вечно покоящегося в самом себе. Мысль, дошедшая до сознания, представляет собою самый бессильный, а потому и самый кроткий и самый спокойный род мышления; вот почему философу так легко впасть в заблуждение относительно природы познания.
Следует научиться любить. – Вот что бывает в области музыки: мы должны сначала приучить себя вообще слушать какую-нибудь фигуру или мелодию, выслушивать, различать, изолировать и отграничивать ее; затем надо употребить немало усилий и доброй воли на то, чтобы заставить себя выносить ее, несмотря на всю ее чуждость нам, немало терпения к ее внешним формам, мягкосердечия к ее странностям. Наконец наступает момент, когда мы к ней привыкаем, когда мы ее ждем, когда мы чувствуем, что без нее нам будет чего-то недоставать, и с этого момента ее сила над нами, ее привлекательность для нас будет все возрастать и возрастать, пока мы не сделаемся ее покорными и восторженными поклонниками, которые хотят только ее и ее. – Но такой процесс замечается не только по отношению к музыке; точно так же мы научились любить все предметы, которые мы теперь любим. В конце концов за наше расположение, наше терпение, нашу справедливость, нашу мягкость по отношению к чуждым элементам мы вознаграждаемся тем, что это чуждое нам явление медленно поднимает свое покрывало и является перед нами, как что-то новое и невыразимо прекрасное: это благодарность за наше гостеприимство. И любовь к самому себе приобретается только таким путем, ибо другого пути нет. Даже любви надо учиться.
Да здравствует физика! – Мало кто умеет наблюдать, а еще меньше тех, кто умел бы наблюдать самого себя! «Каждый дальше всего отстоит от самого себя», и в изречении «познай самого себя», с которым божество обращалось к людям, слышится почти злоба. Посмотрите как говорят почти все о сущности морального поступка, – быстро, угодливо, болтливо, убежденно, с особым взором, с особой усмешкой, с особым услужливым рвением, – и вы убедитесь, что дело с самонаблюдением у нас действительно обстоит очень плохо! Так и кажется, что тебе хотят сказать: «но, любезнейший, ведь это только меня касается! Обращайся со своими запросами к тому, кто тебе должен отвечать; а я и сам прекрасно знаю, что мне здесь делать!» Таким образом, когда человек сочтет справедливым какое-нибудь требование, признает выполнение его необходимыми будет поступать сообразно своим понятиям о справедливости и необходимости, то мы назовем его поступок моральный. Но, мой друг, ты говоришь мне о трех актах, а не об одном: ведь твое суждение «это справедливо» является одним актом, – разве нельзя рассуждать нравственно и безнравственно? Почему ты считаешь свое и только свое мнение справедливым? – «Потому что мне подсказывает это совесть; совесть никогда не говорит безнравственно, ею и определяется, что должно быть моральным!» – Но почему ты слушаешься речей своей совести? И насколько ты прав, считая данное положение истинным и несомненным? И разве относительно этой веры совесть молчит? Разве ты ничего не знаешь об интеллектуальной совести? О совести, скрывающейся за твоей «совестью?» Твое суждение «это справедливо» имеет целую предварительную историю в твоих стремлениях, склонностях, в твоей неприязни, во всем том, что ты сам испытал на себе и относительно чего не имел вовсе опыта. «Как произошла моя совесть», должен был бы ты спросить себя: «и что собственно заставляет меня прислушиваться к ее голосу? Ты можешь также повиноваться ее приказаниям, как храбрый солдат подчиняется команде своего офицера, или как женщина, которая любит того, кто ею повелевает, или как льстец и трус, которые испытывают страх перед лицом, отдающим приказание, или как глупец, который следует за тобой, потому что не может ничего возразить. Короче говоря, на сотни ладов ты можешь подчиняться своей совести. А то обстоятельство, что ты именно к известному суждению прислушиваешься, как к голосу своей совести, что ты считаешь нечто справедливым, объясняется просто: ты никогда не задумывался о себе и слепо воспринимал все, что тебе определяли справедливым с детства, или же хлеб и почести для тебя соединялись до сих пор с тем, что ты называешь своим долгом, – известное положение является для тебя «справедливым», потому что оно кажется тебе «условием твоего существования» (а право свое на существование ты ведь не подвергаешь никаким сомнениям!). Прочность твоего морального суждения могла бы служить всегда доказательством твоего ничтожества, твоей безличности, твоя «моральная сила» могла бы иметь свой источник в твоем упорстве, или в твоей неспособности рассмотреть новые идеалы! И, говоря вообще, если бы ты думал тоньше, наблюдал лучше и поучился больше, то ты не называл бы этот «долг» свой и эту «совесть» своею при всех обстоятельствах долгом и совестью. Если бы ты присмотрелся хорошенько, как вообще возникали моральные суждения, то у тебя отбило бы охоту и от этих, и от всех других патетических слов. – И не говори ты мне, друг мой, о категорическом императиве! – слово это щекочет мне ухо, и я не могу удержаться от смеха, несмотря на всю твою серьезность, мне приходит при этом на мысль старик Кант, который в наказание – вот потеха! – за «вещь в себе» попал под власть «категорическому императиву». – Как? ты удивляешься категорическому императиву, который живет в тебе? Этой «прочности» твоего так называемого морального суждения? Этой «безусловности» чувства, которое говорит тебе, что «все в данном случае должны думать так же, как ты»? Удивляйся лучше своему эгоизму! Слепоте, ничтожеству, скромности своего эгоизма! Ведь это эгоизм именно заставляет его суждение ощущать, как некий всеобщий закон; и опять-таки слепой, ничтожный эгоизм, ибо он обнаруживает, что ты еще не открыл самого себя, что ты еще не создал своего идеала, идеала только для себя – такого идеала, который не мог быть ничьим больше, а тем более рассчитывать на всеобщее признание!
Кто полагает: «так должен поступить в данном случае каждый», тот и пяти шагов не сделал в области самопознания: иначе он знал бы, что не существует и не может существовать одинаковых поступков, – что выполнение каждого поступка вполне своеобразно, и ни один акт не может быть повторен, что все это справедливо и относительно всех будущих деяний, что все правила поведения только грубо затрагивают всякую деятельность (хотя бы то были интимнейшие и остроумнейшие правила из всей существовавшей доныне морали), что при помощи их достигается видимость и только видимость равенства, что всякое деяние, когда на него смотришь со стороны или оглядываешься, оказывается и остается вещью непроницаемой, что наши взгляды на «благо», «благородство», «величие» никогда не могут быть доказаны нашими поступками, ибо каждое деяние непознаваемо; что наши мнения и оценка служат, вероятно, могущественнейшими рычагами в аппарате нашей деятельности, но закон ее механики для каждого отдельного случая остается необъяснимым. Таким образом ограничимся только тем, что очистим свои взгляды и свою оценку и постараемся создать свою собственную новую таблицу благ, а о «моральной оценке наших поступков» перестанем и мечтать! Да, друзья мои! глядя на всю эту болтовню о нравственных обязанностях по временам чувствуешь отвращение! Наш вкус должен возмущаться, когда нам приходится оказывать нравственную поддержку людям, осуждающим других людей. Оставим же и болтовню эту, и дурной этот вкус тем, все занятие которых – вытаскивать время от времени по маленьким кусочкам прошлое, так как сами они не в состоянии создать настоящее. А ведь это будет большинство, громадное большинство! Мы же сами будем стремиться стать тем, что мы в действительности из себя представляем, – новыми, обособленными, несравнимыми законодателями для самих себя, творцами самих себя! И к тому же мы должны лучше других открывать и учить тому, что является законным, необходимым в этом мире: мы должны быть физиками для того, чтобы стать в этом смысле творцами, – в то время как до сих пор все ценности и идеалы воздвигались или при знакомстве с физикой или в противоречии с ней. А потому: да здравствует физика! И еще больше да здравствует та сила, которая принуждает нас обратиться к ней – наше чистосердечие!
Скупость природы. – Почему природа оказалась такой скупой по отношению к людям? Почему она не одарила людей способностью светиться – одних больше, других меньше, сообразно с тем запасом внутреннего света, которым каждый обладает? Почему великие люди при своем восходе и закате не представляют такого прекрасного и законченного зрелища, как солнце? Сколько двусмысленностей избежала бы тогда людская жизнь.
«Человечество» будущего. – Когда я смотрю на наш век глазами давно сошедших со сцены поколений, то самым замечательным свойством у современного человека мне кажется его особенная добродетель и болезнь, именуемая «историческим смыслом». Явление это представляется мне накипью на чем-то совершенно новом и чуждом в истории: если бы оно просуществовало в своем зачаточном состоянии еще несколько столетий, то из него в конце концов могло бы выйти замечательное растение, обладающее таким чудным ароматом, благодаря которому на нашей старой земле жилось бы лучше, чем до сих пор. Мы, люди настоящей эпохи, только что начинаем сплетать – звено за звеном цепь будущего, очень могучего чувства, – едва сознавая свою работу. А нам кажется, что дело идет не о новом чувстве, а об истощении всех старых чувств, – историческое чувство все еще является таким бедным и холодным; многих от него озноб охватывает, и они, благодаря ему, сами становятся и беднее, и холоднее, другим оно кажется признаком подкрадывающейся старости, и вся наша планета представляется им в виде тяжелобольного человека, который для того, чтобы забыть о своем настоящем положении, пишет историю своей юности. И действительно, новое чувство окрашено в такие тоны; всякий, кто умеет прочувствовать историю всего человечества как свою собственную историю, ощущает в процессе этого чудовищного обобщения всю печаль больного, мечтающего о здоровье, старца, вспоминающего о грезах своей юности, влюбленного, лишенного предмета страсти, мученика, разочаровавшегося в своем идеале, героя, который вечером в день битвы видит, что эта битва ничего не решила, а принесла ему только раны и смерть друга. Но перенести, чувствовать себя в силах переносить всю эту громаду всякой печали и все еще оставаться героем, который при наступлении второго дня битвы приветствует и утреннюю зарю, и счастье свое, как человек, вокруг которого развертывается горизонт тысячелетий, как наследник всего того благородства, которое осталось от духа минувших веков, как самый благородный из всех родовитых людей и в то же время первенец нового благородного сословия, какового не видела и о каковом не мечтала ни одна из прежних эпох; взять все это новое и старое в жизни, все эти надежды, потери, завоевания и победы человечества; наконец, хранить все это в одной душе и втиснуть в одно чувство – это такая операция, которая должна дать счастье, еще неизведанное человеком, – божественное счастье, полное силы и любви, полное слез и смеха, счастье, которое, подобно вечернему солнцу, когда оно удаляется из своего необозримого царства и погружается в море, чувствует все богатство свое при виде бедного рыбака, подгоняющего свою лодку золотым веслом! Вот это божественное счастье и было бы тогда человечеством.
Стремление к страданию и сострадательные люди. – Разве нормально быть прежде всего сострадательным? Да и полезно ли ваше сострадание для людей страждущих? Но оставим на минутку первый вопрос в стороне. – Все глубочайшие личные наши страдания остаются непонятными и недоступными для всех остальных людей; все эти страдания скрываем мы и от самого близкого нам человека даже в том случае, если едим с ним из одной чашки. Но всюду, где посторонние замечают в нас людей страждущих, страдание наше описывается в плоских выражениях. Сущность сострадания, как аффекта, в том именно и состоит, что оно лишает чужое горе всех его индивидуальных свойств: «благодетели» наши приуменьшают нашу ценность и силу нашей воли гораздо значительнее, чем наши враги. У большинства благодетелей кроется что-то возмутительное в той интеллектуальной легкости, с которой сострадающий вам человек играет вашей судьбой: он ничего не знает о целом ряде переплетающихся событий и состояний, которые для меня или для тебя называются несчастьем!

Вся экономия моей души, все те выгоды, которые она извлекает «из несчастья», открытие новых источников и потребностей, рост старых ран, отказ от прошлого, – все, что так или иначе может быть связано с несчастьем, – все это нисколько не интересует сердобольного человека. Он хочет только оказать помощь и нисколько не задумывается о том, что несчастье должно быть индивидуально, что испуг, лишение, оскудение, полуночное время, необычайные приключения, риск, ошибки для нас так же необходимы, как и их противоположности, что, выражаясь мистически, у каждого человека путь к собственному небу всегда лежит через сладострастие собственного ада. Нет, об этом он ничего не знает: «религия сострадания» (или «сердце») предлагает помогать страждущим, и вот лучшей помощью считают помощь скорейшую! Когда вы, последователи этой религии, будете на себя смотреть действительно так же, как на своих ближних, когда вы не захотите даже часа прострадать своим страданием и будете всевозможными средствами предотвращать всякое надвигающееся издали несчастье, когда свое горе и недовольство вы будете ощущать вообще, как что-то дурное, ненавистное, как нечто, подлежащее уничтожению, как какое-то пятно на вашем бытии, – тогда, кроме религии сострадания, в сердце у вас будет другая религия, и она-то, быть может, станет матерью первой религии; это будет религия покоя и комфорта. Как мало знаете вы о счастье человеческом, вы, люди покойные и добросердечные! Ведь счастье и горе – две сестры, два близнеца, которые вместе вырастают или, как это бывает у вас, оба остаются маленькими! Но возвратимся теперь к первому вопросу. – Насколько только возможно, оставайтесь на своем пути! Нас постоянно отзывают в сторону: наш глаз при этом мало что различает, и нет ни малейшей необходимости оставлять тотчас свое собственное дело и перепрыгивать на новое. Я знаю, что существуют сотни приличных и славных способов уйти со своего пути, и способов, поистине говоря, в высшей степени «нравственных»! Да, моралисты, проповедующие ныне сострадание, доходят даже до того, что нравственным считают только одно – оставить свой путь и перепрыгнуть к своему ближнему. Мне также, конечно, известно следующее: я должен пожертвовать собой при виде действительной нужды, и таким образом мне опять нет спасения! И если бы друг в предсмертных страданиях сказал мне: «послушай, я скоро умру, обещай мне умереть со мной». – я обещал бы точно так же, как, при виде какого-нибудь горного народца, борющегося за свою свободу, я мог предложить ему свою руку и жизнь. Да, остается какой-то тайный соблазн даже в этом призыве к состраданию и помощи: только наш «собственный путь» оказывается слишком твердым и требовательным и лежит далеко в стороне от любви и благодарности других, – и мы не без удовольствия уклоняемся от него, и от нашей интимной совести и спасаемся под покровом чужой совести в любезном нам храме «религии сострадания». И теперь, как только раздастся где призыв к войне, тотчас даже у самых благородных представителей народа прорывается скрытое, конечно, желанье: они с восторгом бросаются навстречу новой опасности, грозящей им смертью, ибо в этом самопожертвовании, которое они приносят на алтарь отечества, они нашли, наконец, возможность уклониться от своей собственной цели, – возможность, которую они так долго искали; война для них является обходным путем, который ведет к самоубийству, но таким обходом, на котором они могут сохранить свою добрую совесть. И если я и здесь должен не договаривать, то во всяком случае я не хочу умолчать о своей морали, которая мне предписывает следующее: живи скрытно для того, чтобы ты можешь для себя! Живи, не ведая о том, что век твой считает самым важным! отдели себя от текущих забот слоем, по крайней мере, трех веков! Пусть крики, которые раздаются теперь вокруг тебя, пусть сумятица, которую несут с собой войны и революции, будут для тебя просто людским бормотаньем! Тебе также захочется помогать другим людям: но ты неси свою помощь только своим друзьям – только тем, нужду кого ты вполне поймешь, кто вместе с тобой имеет одно горе, одну надежду; и помогай им так, как помогал бы самому себе. Мне хочется, чтобы они были смелее, терпеливее, проще, веселее! Мне хотелось бы научить их сорадости, которая доступна пониманию столь немногих людей и о которой особенно мало знают проповедники морали.
Vitafemina. – Недостаточно одного уменья и доброй воли для того, чтобы рассмотреть всю красоту какого-нибудь произведения, только в самых редких и счастливых случаях обнажаются вершины эти от облачного покрывала, и блестит на них солнце. Еще недостаточно стоять на хорошем месте, чтобы увидеть эту красоту: нашей душе необходимо удалить покрывало со своих высот и стремиться во внешнем мире найти свое выражение, как бы для того, чтобы остаться твердой и сохранить самообладание. Но совпадение этих условий бывает так редко, что я готов верить, что высшие пункты всякого блага – будет ли то произведение, деяние, человек, природа – для большинства даже лучших людей оставались скрытыми; а все, что являлось перед нашими глазами без покрывала, сбрасывало свои оболочки перед нами только раз в жизни! – В одной молитве греки говорили: «дважды и трижды все прекрасное»! Да, у них было полное основание призывать здесь на помощь богов, ибо та действительность, которая не имеет ничего общего с божеством, или вовсе не дает нам прекрасных явлений, или является прекрасной только раз. Я хочу сказать, что мир переполнен прекрасными предметами, и, несмотря на это, он чрезвычайно беден прекрасными мгновениями и чрезвычайно редко раскрывает предметы эти. Но, быть может, здесь и заключается величайшее обаяние жизни: на ней лежит сотканное из золота покрывало возможности прекрасного, обещающее, противоборствующее, стыдливое, насмешливое, сострадательное, обольстительное. Да, жизнь является женщиной!
Умирающий Сократ. – Я удивляюсь мужеству и мудрости Сократа во всем, что он делал, говорил – и даже в том, чего он не высказал. Этот насмешливый и излюбленный злой дух и крысолов Афин, который заставлял дрожать и хныкать самых мужественных юношей, был не только самым мудрым балагуром, но в молчании обладал величием. И если бы в последние минуты жизни, – как этого хотелось бы мне! – он остался с замкнутыми устами, – он принадлежал бы тогда, быть может, еще к высшему разряду умов. Но смерть ли, яд ли, благочестие или злоба развязали ему в последнее мгновение язык, и он сказал: «О, Критон! я должен Эскулапу петуха!» Это смешное и страшное, «последнее слово» для всякого имеющего ум значит: «О, Критон! жизнь ведь – болезнь!» Возможно! Человек, живущий, подобно ему, чисто и у всех на глазах, как солдат, был пессимист! Он только притворялся перед жизнью и все время скрывал свою последнюю мысль, свое самое интимное чувство! Сократ страдал при жизни! И он отомстил тем прикрытым, ужасным, благочестивым и богохульствующим словом! Должен ли был Сократ еще мстить за себя? Неужели у него в его чрезмерной добродетели было так мало великодушия? – Ах, друзья мои! Мы должны взять верх даже над греками!
Величайшая тягота. – Представь себе, что однажды – днем или ночью – к тебе в твоем полнейшем уединении подкрался демон и говорил тебе: «ту жизнь, которую ты ведешь теперь и которую прожил, тебе придется повторить еще раз и еще бесчисленное число раз; и не будет ничего нового, но все та же боль, все те же желания и мысли, и вздохи, и все невыразимо малые и великие события твоей жизни пройдут перед тобой в прежнем порядке и прежней последовательности – и этот паук, и этот лунный свет между деревьями, и этот миг, и я сам. Вечные песочные часы бытия будут снова и снова перевертываться, и ты с ними, пылинка из пылинок!» – Разве не бросился бы ты на землю, разве не стал бы скрежетать зубами и проклинать демона, который обратился к тебе с такими речами? Или разве ты не пережил ни разу такого чудного мгновения, когда бы ты мог ему ответить: «ты – божество, и я никогда не слышал ничего более божественного»! Если бы такая мысль овладела тобой, она преобразила бы, и, пожалуй, раздробила тебя, разве бы ты оставался таким же человеком, как сейчас; и если бы тебе при каждом случае предлагали вопрос: «желаешь ли ты еще раз и еще бесчисленное число раз пережить это событие?», то этот вопрос ложился бы величайшей тяготою на твоих деяниях! Или каким образом ты должен сделать добро себе и жизни, чтобы стремиться только заверить и засвидетельствовать это последнее, вечное требование?
Incipit tragoedia. – Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, он покинул свою родину и озеро Урми и ушел в горы. Тут он наслаждался своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомился наслаждаться ими. Но сердце его, наконец, изменилось, и, вставши однажды на утренней заре, повернулся он к солнцу и обратился к нему с такою речью: «О, ты, великое светило! Во что обратилось бы счастье твое, если бы у тебя не было на кого изливать свой свет!» Десять лет приходишь ты к моей пещере: ведь и без меня, без моего орла и моей змеи ты могло бы пресытиться и своим светом, и своей дорогой; но мы дожидались тебя каждым утром, отнимали у тебя твой излишек и благословляли тебя за это. Смотри! Мне надоела моя мудрость, как мед пчеле, которая собрала его слишком много, мне нужны руки распростирающиеся, я стал бы раздаривать и распределять до тех пор, пока мудрые среди людей не будут еще раз снова рады своему безумию, а бедные – еще раз снова своему богатству. Для этого я должен глубоко спуститься, подобно тому, как делаешь это ты, богатое светило, каждый вечер, когда уходишь за море и все еще несешь свой свет преисподней, – я должен зайти, как говорят люди, к которым я хочу спуститься. Так благослови же меня ты, спокойное око, взирающее без зависти на величайшее счастье! Благослови кубок, который желает переполниться для того, чтобы золотая влага потекла из него и разнесла повсюду блеск твоей отрады! Смотри! Кубок этот снова хочет стать пустым, и Заратустра снова желает сделаться человеком». – Так начался закат Заратустры.
