Читать книгу "Веселая наука"
Автор книги: Фридрих Ницше
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Происхождение нашего понятия: «познание». – Я беру это слово в таком смысле, какой придает ему улица. Когда мне приходилось слышать, что кто-нибудь в народе говорил: «он узнал меня», я задавал себе вопрос, что собственно народ подразумевает под словом: «познание»? чего он хочет, ища «познания»?
Явление чуждое свести на нечто знакомое, и ничего больше. А разве мы, философы, ждем от познания большего? Знакомым явлением для себя мы считаем такое, к которому мы привыкли настолько, что не находим в нем ничего чудесного, свою повседневную жизнь, правило, которым руководимся, все те факты, среди которых мы чувствуем себя у себя дома. – Как? неужели наше стремление к познанию является простым стремлением уже к знакомому? простым желанием под всяким непривычным, чуждым, непонятным явлением открыть нечто такое, что больше нас уже не тревожит?
Разве не инстинктивный страх заставляет нас обратиться к познанию? Разве радость познающего не должна быть радостью человека, снова в себе уверенного?.. Философ этот мнит мир «познанным» с тех пор, как свел его к «идее», но разве не потому он сделал это, что данная «идея» для него так знакома, так привычна? не потому, что перед «идеей» он испытывал меньший страх? – Ох уж эта чрезмерная скромность людей познающих! Взгляните на их принципы, посмотрите, как решают они мировые загадки! Как счастливы они бывают, когда им удается открыть в вещах, под вещами или за вещами что-нибудь вполне знакомое нам, напр, нашу таблицу умножения, нашу логику, нашу волю и желания! Ведь «познано то, что знакомо» – на этом положении сходятся все. Даже самые проницательные люди полагают, что знакомое нам явление оказывается легче познаваемым, чем явление чуждое; так, напр., в виде метода предлагается исходить всегда из «внутреннего мира», из фактов «нашего сознания», как мира наиболее для нас знакомого! Да ведь это одно из самых коренных заблуждений! Знакомы нам лишь факты привычные, а «познавать» их, т. е. рассматривать, как проблему, как нечто чуждое, далекое, находящееся, «вне нас» – крайне трудно… Надежность выводов, к которым приходят естественные науки, по сравнению с положениями, добытыми психологией и критикой элементов сознания – этих почти неестественных наук, как их следовало бы назвать, – основывается на том, что первые имеют объектом своих исследований нечто чуждое, тогда как желание взять за объект нечто вообще не чуждое нам представляет некоторое противоречие, некоторую нелепость.
Насколько в европейскую жизнь будет проникать еще художественное, «артистическое» начало. – Несмотря на то, что в наше переходное время многие силы перестали оказывать на человека свое принудительное влияние, заботы о куске хлеба все же и теперь еще заставляют каждого мужчину в Европе выбрать себе известную роль, такое называемое призвание. Некоторым из них представляется свобода, – мнимая свобода, – самим избрать себе эту роль, большинство же лишено и этого. Результаты бывают удовлетворительными редко: под давлением своей роли в преклонном возрасте изменяется почти каждый европеец, он становится жертвой своей «хорошей игры», он сам забывает, какое громадное значение имели случай, каприз, произвол, когда решался вопрос о его «призвании», – и как много других ролей он мог бы сыграть, если бы теперь не было уже поздно.
Если в это явление всматриваться глубже, то окажется, что действительно из роли создался характер, из искусства – природа. Были века, когда люди с напыщенной уверенностью, почти с благоговением относились к мысли, что каждый род занятия, каждый вид заработка себе куска хлеба должен быть предопределен судьбой, и не допускали здесь случая, роли, произвола: сословия, цехи, наследственное право по отношению к тому или другому промыслу при помощи этой веры способствовали тому, чтобы были воздвигнуты те изумительные общественные перегородки, которыми характеризуются Средние века и за которыми во всяком случае остается одно преимущество – устойчивость (а ведь прочность – на земле величина первого ранга!) А теперь, наоборот, наступили века, собственно демократические, когда все больше и больше отучаются от этой веры и смело выдвигают на первый план противоположную точку зрения, обратную веру, ту веру, которая впервые была замечена у афинян в эпоху Перикла, ту веру современных нам американцев, которая все больше и больше становится верою европейцев: где каждый убежден, что он может почти все выполнить, что он дорос почти до любой роли, где каждый делает над собой опыты, импровизирует, делает снова опыты, с наслаждением предается этим опытам, где природа перестает действовать и открывается царство искусства… Греки усвоили себе эту веру – веру артистов, если угодно, – и проделали, как известно, шаг за шагом превращение удивительное, но далеко не во всем заслуживающее подражание: они действительно стали актерами; своей игрой они очаровали, победили весь мир, и наконец одолели и самого «повелителя мира» (ведь не греческая культура, как говорят обыкновенно люди неразумеющие, и qraeculus histrio победила Рим)… Но я боялся, что мы, совершенные люди, находимся, как в этом не трудно убедиться каждому желающему, на таком же пути; и каждый раз, как человек начинает догадываться, насколько он играет роль и насколько еще дальше он может быть актером, он становится актером… Вместе с тем выступает новая флора и фауна людская; которая не могла появиться в более отдаленные и более стесненные века – или же должна была оставаться «внизу» под гнетом презрения, – и это оказываются самые интересные и самые безумные века истории, в которых «актеры», всевозможные актеры, являются настоящими господами положения. Но зато люди другого рода и прежде всего великие «творцы» истории страдают все глубже и глубже от этих условий, и, наконец, существование их становится невозможным; созидающая сила теперь хромает; пропадает всякое желание строить планы на далекое будущее; организаторский гений начинает иссякать: кто осмелится теперь предпринять работу, на исполнение которой должны потребоваться целые столетия? Отмирает та коренная вера, на которую человек может таким образом рассчитывать, надеяться, которая позволяла бы ему предвосхищать будущее в своем плане, жертвовать ради своего плана, ибо человек именно до тех пор представляет собой известную, осмысленную величину, пока он представляет камень в каком-нибудь великом строении: но для этого прежде всего он должен быть твердым, он должен быть «камнем», а не актером! Короче говоря, – ах, еще довольно долго придется скрытничать, – отныне не будет подвигаться вперед, не может подвигаться вперед дело возведения общества, употребляя это слово в старом смысле его; для этой постройки ничего нет, а прежде всего не хватает материала. Мы все не можем уже больше служить материалом для общества; это истина, для которой теперь приспело время! И я совершенно равнодушно отношусь к тому, что наши господа социалисты, эти самые близорукие, а вместе с тем самые честные, и во всяком случае самые беспокойные люди нашего времени, все еще верят почти в обратные положения, надеются на них, мечтают, пишут и кричат о них. Ведь лозунг их: «свободное общество» и теперь уже написан на всех столах и стенах. Свободное общество? Да! Да! Но знаете ли вы, господа, из какого материала его строят? Из железного дерева! Из знаменитого железного дерева! а не из деревянного…
К старой проблеме: «что следует считать немецким»? – Пересчитаем все благоприобретения философской мысли, за которые мир должен благодарить нас, немцев: можно ли их, при сколько-нибудь добросовестном отношении поставить на счет всей расе? Или иначе говоря: являются ли они в то же время произведениями «немецкой души», по крайней мере, ее симптомом, в таком же смысле, в каком мы, напр., считаем проявлением и признаком «греческой души» идеоманию Платона, его чуть не безумную религию формы? Или справедливо обратное положение? Или же все эти философские системы были настолько индивидуальны, представляли такое же резкое исключение из общего духа расы, как, напр., язычество Гете? Или, как маккиавелизм Бисмарка, его так называемая «реальная политика» у немцев? Быть может, наши философы идут даже вразрез с потребностями «немецкой души?» Короче говоря, были ли немецкие философы философами-немцами? – В ответ на этот вопрос я припомню три факта. Прежде всего о несравненной проницательности Лейбница, благодаря которой он вышел победителем не только над Декартом, но и над всеми философами, появлявшимися до него, и которая подсказала ему мысль, что сознание является лишь побочным элементом представления, а «сможет считаться необходимым и существенным его атрибутом, и что явление, которое мы обозначаем словом «сознание», представляет только известное состояние нашего душевного и духовного мира (быть может, даже болезненное состояние), а само по себе вовсе не существует. Заключается ли что-либо специфически немецкое в этой мысли, которая так глубока, что не исчерпана еще вполне и до настоящего времени? Разве есть основание предполагать, что латинянину не так легко пришла на мысль представить картину в таком обратном виде? – Вспомним, во-вторых, о том чудовищном вопросе Канта, который он начертал относительно понятия «причинности», не подвергая сомнению вообще права этого понятия, как это сделал Юм, а лишь точнее отграничивая область, внутри которой это понятие вообще имеет смысл (и до сих пор пограничная борозда здесь не везде еще проведена).

Если мы возьмем, в-третьих, удивительный прием Гегеля, который оказал давление на всю область традиционной логики при помощи своего учения о том, что все видовые понятия развиваются друг из друга: при помощи этого положения умы в Европе были подготовлены к последнему великому научному движению, дарвинизму, ибо без Гегеля не было бы и Дарвина. Есть ли что-нибудь специфическое в этой гегелевской новинке, которая впервые внесла в науку строго определенное понятие «развития»? – Да, без всякого сомнения, мы, немцы, чувствуем, что мы во всех этих трех случаях кое-что сами открыли, кое до чего сами додумались, и мы полны за это благодарности и в то же время изумления; каждое из этих трех положений является выводом нашего немецкого разума в процессе самопознания, самоиспытания, самопроникновения. «Наш внутренний мир гораздо богаче, объемистее, скрытнее», – вот что чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мы сомневаемся вместе с Кантом в законности научного познания и вообще во всем, что может быть познано causaliter, и познаваемое, как таковое, представляет для нас уже меньшую ценность. Мы, немцы, были бы гегельянцами даже в том случае, если бы Гегеля никогда не существовало, поскольку (в противоположность всем латинянам) процессу образования, развития мы инстинктивно придаем и больший смысл и более богатое значение, чем всему «сущему», едва даже веря в справедливость понятия «бытия»; – и во всяком случае, поскольку мы не проявляем склонности приписывать нашей человеческой логике значение логики самой в себе, единственной логики (мы могли бы скорее убедить себя, что он представляет собой особый вид логики и, быть может, логику самую странную и самую неразумную). – Четвертый вопрос наш заключался бы в следующем: должен ли Шопенгауэр со своим пессимизмом, т. е. со своей проблемой ценности бытия, быть именно немцем. Не думаю. Событие, вслед за которым можно было ожидать появление этой проблемы с такой уверенностью, что астроном души мог бы высчитать для этого день и час, должно быть общеевропейским событием, в котором каждая раса имеет свою долю заслуги и чести. Наоборот, немцам, – современникам Шопенгауэра, – мир обязан тем, что эта победа атеизма была задержана самым рискованным образом на самое продолжительное время; именно per excellence заслуга в этом отношении принадлежит Гегелю, с его грандиозной попыткой убедить нас в конце концов в божественности бытия при помощи нашего шестого чувства, «исторического чувства». Шопенгауэр, как философ, был первым у нас немцем, атеистом, который открыто и упорно объявлял о своем атеизме: он имел полное основание для своей вражды к Гегелю. Положение, что в бытии нет ничего божественного, казалось ему как нечто данное, осязаемое, неоспоримое; он терял свою философскую осторожность и увлекался негодованием каждый раз, когда видел, что кто-нибудь здесь медлит и действует обиняками.
В то время, как мы, европейцы, таким образом отталкиваем от себя христианское истолкование явлений и «смысл» его считаем фальшивой монетой, встает перед нами неожиданно во всем своем ужасе шопенгауэровский вопрос: Заимеет ли бытие вообще какой-нибудь смысл? – тот вопрос, который потребует еще две сотни лет для того, чтобы проникли во всю его глубину. В ответе Шопенгауэра на этот вопрос было, – да простит мне читатель, – что-то поспешное, юношеское… Но он поставил вопрос, и сделал это, повторим, не как немец, а как европеец. – А разве немцы, по крайней мере, в своем процессе усвоения шопенгауэровского вопроса проявили свое предрасположение и родство, свою подготовленность к его проблеме и свою потребность в ней? Тот факт, что в Германии после Шопенгауэра – впрочем уже спустя довольно много времени! – стали думать и писать о поставленной им задаче, еще не говорит в пользу такого предрасположения; напротив, из него скорее даже можно вывести заключение об их полной не способности к пессимизму, оставшемуся после Шопенгауэра: из всего видно было, что немцы не могли с ним достаточно освоиться. Здесь я совершенно не имею в виду Эдуарда Гартмана; напротив, и до сих пор я не могу избавиться от своего прежнего подозрения относительно того, что Гартман для нас оказался слишком ловким писателем, я хочу сказать, что он, быть может, как человек лукавый, не только потешался вначале над немецким пессимизмом, – что он мог в конце концов и немцам завещать такое же отношение, насколько возможно было в наш век положительных знаний одурачить даже их. Но я спрашиваю: пожалуй, следует признать немцем и Банзена, этот старый волчок, который со сладострастием всю жизнь свою вертелся вокруг реально диалектической нищеты и «личного несчастья» – разве это могло быть чисто немецким явлением? (я рекомендую его произведения, причем сам я придаю им антипессимистическую ценность, именно в виду их elegantiae psychologicae, при помощи которых, мне думается, можно оказать целебное воздействие на самое запущенное тело и самую истрепанную душу). Или нам следует считать истинными немцами таких дилетантов и старых дев, как Майнлэндер, этот слащавый апостол девственности? В крайнем случае ему следовало быть евреем (все евреи впадают в слащавый тон, когда начинают морализировать). Ни Банзен, ни Майнлэндер, ни даже Эдуард Гартман не сумели как следует взяться за вопрос о том, не является ли пессимизм Шопенгауэра, тот испуганный взор, который он вперял в мир, лишенный божественного начала, в мир, сделавшийся немым, слепым, в мир, лишенный разума и требующий от человека ответа, его честный ужас… не является, повторяю, все это не только исключением в немецкой жизни, но даже целым событием в ней. Ведь в самом деле все, что состоит в ней на первом плане, – наша храбрая политика, наша веселая привязанность к отечеству, которая все вопросы решает при помощи несложного философского принципа («Германия, Германия прежде всего»), т. е. subspecie speciei – совершенно ясно свидетельствует о противном. Нет! Немцы данного момента – далеко не пессимисты! И Шопенгауэр был пессимистом, как я уже говорил, не в качестве немца, а в качестве европейца.
Мятеж крестьянского духа. – Мы, европейцы, живем среди страшного разрушения всего мира, где одни обломки высоко торчат вверх, многое сгнило и имеет неприятный вид, а большинство предметов лежит на земле в довольно живописном беспорядке, – где найдешь еще более прелестные руины? – и поросло большими и мелкими сорными травами………………
…………………………………………………………………………..
Но всего удивительнее то, что немцы, которые так много потрудились над тем, чтобы поддержать и сохранить христианство, оказываются самыми страшными его разрушителями. Немцы, по-видимому, не понимают сущности церкви. Разве для этого они недостаточно умны? недостаточно недоверчивы?………………..
…………………………………………………………………………..
Лютеровская Реформация была, если брать ее во всей ее широте, выражением гнева простых людей против чего-то «многообразного», говоря осторожно, грубым, простодушным непониманием, которому многое должно простить: люди не умели схватить красоту победоносной церкви и видели только повсюду испорченность нравов, не понимали благородного скептицизма, той роскоши скептицизма и терпимости, которую позволяет себе всякая победоносная, сознающая себя сила… В настоящее время мало обращают внимания на то, как во всех кардинальных вопросах о силе Лютер роковым образом оказывался кратким, поверхностным, непредусмотрительным. Это обусловливалось прежде всего тем, что он вышел из народа, которому в наследство ничего не досталось от господствующей касты, от инстинктивного влечения к силе. Таким образом его работа положила только начало разрушительной деятельности. С благородной злобой рвал он ткань, на которую старый паук употребил так много времени и так много забот. Он открыл доступ к священным книгам каждому, – и они попали тогда, наконец, в руки филологов, этих губителей всякой веры, которая покоится на спасении. Устраняя веру во вдохновленность соборов, он разрушал и самое понятие «церкви», ибо понятие «церкви» черпает свою силу из того предположения, что самое вдохновение, под влиянием которого была основана церковь, еще живет в ней, еще ожидает и продолжает свою созидательную работу. Он снова разрешил священнослужителям сношения с женщинами: но три четверти того благоговения, на которое способен народ и особенно женщины из народа, покоится на уверенности, что человек, представляющий исключение в данном отношении, является исключением и в другом; и именно в этой уверенности находит своего тончайшего и искуснейшего адвоката народная вера в наличие чего-то сверхчеловеческого в самом человеке, в наличие чуда. Давая жену священнослужителю, Лютер должен был бы отнять у него тайную исповедь; это было бы справедливо с психологической точки зрения, но вместе с тем в корне уничтожало значение христианского священнослужителя, польза которого и заключалась главным образом в том, что он был всегда священным ухом, скрытым родником, могилой для тайны. За формулой «каждый должен быть своим собственным священнослужителем» и за мужицкой хитростью скрывалось у Лютера глубокая ненависть к высшему человеку и господству «высшего человека», как его понимала церковь: – он разбил идеал, до которого не сумел подняться, хотя ему казалось, что он с ожесточением борется против вырождения этого идеала. Действительно, этот невозможный монах оттолкнул от себя господство homines religiosi; таким образом внутри религиозной общины он вызвал тот «крестьянский бунт», проявлению которого в гражданском обществе он препятствовал всеми своими силами. Но разве найдется такой наивный человек, который стал бы теперь хвалить или порицать Лютера за все те дурные и благия последствия, которые выросли на почве его Реформации и теперь еще не могут быть достаточно учтены? Он ни в чем не повинен, ибо не ведал, что творит. Несомненно, что вместе с лютеровской Реформацией сделал сильный шаг вперед тот процесс, который опошляет дух североевропейских народов; таким путем возрастала подвижность и беспокойство духа, его жажда независимости, его вера в право на свободу, его «естественность». Если, наконец, вам угодно в число заслуг лютеровской Реформации поставить ее содействие тому явлению, которое мы в настоящее время почитаем как «современную науку», то вы, конечно, должны согласиться, что она в то же время содействовала вырождению современных ученых, убавила у них чувство благоговения, стыда, сделала их более мелкими, отняла у них всю наивность чистосердечия и прямоты в вопросах познания, короче говоря, она виновата в том плебеизме духа, который составляет такую характерную особенность двух последних столетий и от которого нас до сих пор еще не освободил современный пессимизм. – Да, «современные идеи» являются еще продуктами этого крестьянского бунта северных народов против более холодного, двусмысленного, недоверчивого духа южных жителей… Не забудем же, наконец, что такое представляет собою церковь в противоположность ко всякому государству. Она является прежде всего образцом такой власти, где за более одухотворенными людьми обеспечено самое высокое положение, при которой люди настолько верят в мощь духовного начала, что отказываются от всяких более грубых средств насилия, – и церковь таким образом при всяких обстоятельствах оказывается более благородным институтом, чем государство.
Месть духу и другие скрытые основания морали. – Как вы думаете, кто самый опасный и самый коварный адвокат морали?.. Это – неудачник, у которого не хватает духа радоваться своим неудачам, но который достаточно образован, чтобы сознавать их; это человек, которому все надоело, наскучило, который сам себя презирает; небольшое наследство отняло у него, к сожалению, и последнее утешение, «благословение труда», самозабвение в «ежедневной работе»; это человек, который в сущности стыдится собственного своего существования – который к тому же, быть может, приютил у себя один-другой небольшой порок. Благодаря книгам, на которые он не имеет никакого права, или под влиянием более развитого общества, если он в состоянии его переваривать, он не может не избаловываться все больше и больше и становится суетно-раздражительным. Такой неудачник отравляется все больше и больше, ибо ум для него становится ядом, образование – ядом, имущество – ядом, одиночество – ядом, и он преуспевает в конце концов только в мести, желании мести… как вы думаете, разве не будет он чувствовать неотступной нужды сделать перед самим собой вид, что он считает себя выше других более умных и одухотворенных людей, для того, чтобы вполне упиться, хотя бы только в воображении, усладой исполненной мести. Нравственность, о которой еще приходится спорить, громкие слова, шумные разговоры о справедливости, мудрости, святости, добродетели, стоицизм жестов (как хорошо прикрывает стоицизм все то, чего не хватает человеку!..), плащ глубокомысленного молчания, снисходительности, кротости и все другие наряды идеалистов, в которых щеголяют эти люди, неизлечимо страдающие чувством презрения к себе и суетностью, вот с чем он никогда не расстается. Но не истолкуйте моих слов ошибочно: из среды таких людей, уже прямо родившихся брагами духа, появляются индивиды, которые почитаются народом под именем святых, мудрецов; из числа таких людей происходят те чудовища нравственности, которые производят шум, делают историю, – святой Августин принадлежит к ним. Страх перед духом, месть духу, – о как часто эти пороки, обладающие способностью к росту, становились корнем добродетелей! Самой добродетелью! – И, говоря между нами, разве то притязание на мудрость, которое выказывали философы, глупейшее, и самое нерешительное из всех притязаний, не было до сих пор, как в Индии, так и в Греции, прежде всего убежищем, куда можно человеку укрыться?..Ново многих случаях это стремление философа укрыться от утомления, старости, охлаждения, очерствелости выступает, когда человек чувствует близость своего конца, оказывается благоразумным проявлением того инстинкта, который мы видим у умирающих животных: они отходят в сторону, делаются тихими, ищут уединения, зарываются в норы, становятся мудрыми… Как? Мудрость является оплотом философа от духа?
Два рода причин, которые обыкновенно людьми смешиваются. – Моей существенной заслугой, по-моему, будет мое учение о необходимости различать причину, побуждающую человека к действию вообще, от причины, направляющей деятельность его известным образом, к известной цели. Первая причина представляет собой сумму всех потенциальных сил человека, которые только и ждут того, чтобы найти себе к чему-нибудь приложение; второй же род причин, по сравнению с первой силой, является незначительным поводом, который «разряжает» тот запас силы известным, определенным образом: эта последняя причина по отношению к первой играет такую же роль, как спичка по отношению к пороховой бочке. К числу всех этих незначительных и случайных поводов, этих спичек, я отношу все так называемые «цели» и еще более пресловутые «призвания жизни»: они сравнительно величины произвольные, почти безразличные по отношению к тому громадному запасу сил, которые, как сказано, стремятся найти себе где-нибудь приложение. Обыкновенно же люди смотрят на вещи совершенно иначе: в цели (призвании и т. д.) они привыкли видеть движущую силу, как этому учило старое заблуждение, – между тем, как всякая цель (призвание и т. д.) является лишь направляющей силой; таким образом смешивают с паром кормчего, и даже не всегда кормчего, направляющую силу… Разве «цель» не служит довольно часто только красивой отговоркой, лишним ослеплением, суетностью, которая не хочет сознаться, что корабль идет по течению, куда он попал случайно? Что он «хочет» лишь потому у что он должен? Что он действительно держится известного направления, но кормчего у него нет? – Да, понятие «цели» необходимо еще подвергнуть критике.
О проблеме актера. – Проблема актера беспокоила меня очень долгое время; я оставался в неведении (да и теперь еще иногда не знаю), не будут ли исходить только из нее, когда придется считаться с опасным понятием «артист», – одним из тех понятий, с которыми до сих пор обращались с непростительным легкомыслием. Обман с покойной совестью: стремление к притворству, как силе, вспыхивающей, отодвигающей в сторону так называемый «характер»; затопляющей; иногда погашающей; внутреннее стремление к роли, к маске, к наружному блеску; излишняя способность приспособляться ко всевозможным положениям, не довольствуясь в этом отношении указаниями ближайшей пользы в самом тесном смысле этого слова: или, быть может, все это признаки не только актера?..
Подобный инстинкт легче всего образуется в семьях, принадлежащих к низшим слоям общества, которым приходится проводить свою жизнь в тяжелой зависимости и под давлением изменяющихся обстоятельств, уступчиво скрываться к себе, в укромное место, всегда по-новому устраивать свою жизнь при новых обстоятельствах, приспособившись распускать свой плащ по всякому ветру и чуть ли целиком не обертывалась в подобный плащ, как истинный мастер того искусства вечной игры в прятки, которое нашло свое воплощение в животном царстве в так называемой mimicry. Способность эта накопляется из рода в род, становится властной, неразумной, необузданной, в качестве инстинкта научается повелевать другими инстинктами и воспитывает актера, «артиста» (шалопая, рассказчика небылиц, паяца, глупца, клоуна прежде всего, а затем классического лакея, Gil Blas: ибо именно в этих типах являются в истории предтечи артиста и довольно часто даже «гения»). Но раз существует подобное давление, то и при высших общественных условиях вырастает такого же рода человек, только актерский инстинкт при этом в большинстве случаев держится в узде каким-нибудь другим инстинктом, как напр., у «дипломата». Что же касается евреев, народа, в совершенстве обладающего искусством приспособливаться, то, следуя указанному ходу мыслей, можно видеть в них как бы приспособление мировой истории для выкормки и вывода актеров: и, действительно, в настоящее время совершенно уместно задать вопрос: кто из хороших актеров в настоящее время – не еврей? В качестве прирожденных литераторов, в качестве действительных владык европейской прессы, еврей также силен своей актерской способностью, ибо каждый литератор в сущности оказывается актером, а именно на ролях «человека компетентного» и «специалиста». – Наконец, разве не должны быть прежде всего актрисами женщины, если говорить о женщинах вообще? Послушайте врачей, которые гипнотизировали женщин; наконец, полюбите их, – дайте им «загипнотизировать» нас. Что же всегда при этом оказывается? Да оказывается, что они «играют себя» даже в том случае, когда отдаются… женщина ведь – такая артистическая натура.
Ми видим, что Европа все более и более будет приобретать мужской характер. – Благодаря Наполеону (а никак не Французской революции, которая окончилась братством народов и всеобщим цветистым обменом сердечных излияний), мы имели два воинственных столетия, которые следовали одно за другим и которым в истории не было ничего равного, говоря короче, мы вступили в классический век войны, ученой и вместе с тем народной войны в огромном масштабе, век, на который грядущие столетия будут смотреть с завистью и почтением, как на что-то совершенное. На самом деле национальное движение, из которого вырастает эта военная слава, представляет только противошок по отношению к Наполеону и без него не имело бы места. В заслугу ему должны мы также поставить то обстоятельство, что муж в Европе снова стал господином над купцом и филистером и, пожалуй, даже над женщиной, которую так избаловали христианство, сумасбродный дух XVIII столетия и «современные идеи». Наполеон, который на современные идеи, а потому и на цивилизацию Европы смотрел, как на своих личных врагов, оказался, благодаря этой вражде, величайшим продолжателем Возрождения: он снова воздвиг античную фигуру. И, кто знает, быть может, ей в конце концов покорится национальное движение, и она должна стать прямой наследницей и продолжательницей Наполеона, который, как известно, хотел, чтобы единая Европа была владычицей всей земли.
Как относятся к любви мужчины и женщины. – Несмотря на все уступки, которые я готов делать моногамическому предрассудку, я никогда не соглашусь говорить об одинаковых правах в любви у мужчины и женщины: этого и в действительности нет. Мужчина и женщина понимают под словом «любовь» нечто различное даже в том случае, когда они взаимно связаны этим чувством и это оттого, что один пол предполагает у другого пола не одно и то же чувство, не одинаковое понятие «любви». Нетрудно сообразить, какие представления связываются у женщины со словом «любовь»: любить для нее значит всецело отдаться и душою, и телом, без оговорок, без оглядки, она скорее испытывает даже стыд и ужас перед мыслью обставить свой дар, свою жертву какими-нибудь условиями, ограничить какими-нибудь оговорками. Благодаря присутствию всяких условий любовь ее становится верой и у женщины она не может быть ничем иным. – Мужчина, когда он любит женщину, именно этой любви и хочет от нее, а потому у него-то самого меньше всего следует искать такой же женской любви; но если допустить, что должны существовать мужчины, которым также не чуждо стремление отдать себя всецело в порыве любви, то такие мужчины не будут больше мужчинами. Мужчина, который любит любовью женщины, становится рабом, но женщину такая же любовь делает совершенной… Страсть женщины с ее безусловным отказом от собственных прав заставляет предполагать, что с другой стороны нет подобного пафоса, нет подобного добровольного отказа. В самом деле, что получилось бы, если бы в любви обе стороны одинаково отказывались от себя, – быть может, terror vacui? – Женщина желает, чтобы ее принимали за объект владения, она хочет входить составной частью в понятие «владения», следовательно, она желает такого человека, который берет, который не отдает самого себя, а, наоборот, должен еще обогатить свой внутренний мир ее силой, счастьем, верой: этого только она и хочет. Женщина отдает себя, мужчина принимает ее дар – и этот естественный контраст, мне думается, нельзя устранить ни социальным договором, ни самыми искренними пожеланиями справедливости, как нам ни хотелось бы, чтобы вся жестокость, ужас, загадочность, безнравственность этого антагонизма не стояла постоянно перед нашими глазами. Ибо любовь, если ее брать во всем ее объеме, является самой природой и, как природа, будет вечно чуждой всякой морали. – Верность поэтому оказывается составным элементом женской любви, что видно из ее определения; и мужчина может легко приобрести верность в любви, под видом ли благодарности или идиосинкразии вкуса, или так называемого избирательного сродства, но верность никогда не будет существенной частью его любви, – и можно даже с полным правом говорить об естественной противоположности между любовью и верностью у мужчины, той любовью, которая проявляется в желании обладать, а не в отказе, в самопожертвовании; а это желание исчезает всякий раз, как только обладание достигнуто… И, действительно, любовь у мужчины остается в полной силе благодаря тому, что он редко и поздно признается себе в таком «обладании», а потому острее чувствует потребность в нем и недоверчивее к нему относится, и до тех пор, пока любовь может еще развиваться в сторону самопожертвования, мужчина нелегко согласится с тем, что женщина уже ничего больше не может принести ему в жертву.