Электронная библиотека » Галина Щербакова » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Отвращение"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 17:29


Автор книги: Галина Щербакова


Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– А вы замужем были? – спрашивает Володя. Господи! Сам начал.

– Бог миловал. Ты же видишь, я не красотка. – Почему ей надо это сказать? Но говорит. В ее нечистых планах хочется хотя бы толики чистой правды. Но испугалась, что переборщила с искренностью. – У меня, конечно, были парни. Даже один препод… Латинист. У! Мужище. А ты сам… Еще ни с кем? – спрашивает она.

– Я еще сопляк, – отвечал мальчик. – Могу еще не суметь. Буду дурак дураком. Закомплексую. Я ведь не мужище.

Зачем она сказала это слово «мужище»? Такие корявые слова имеют свойство застревать костью. Ей хочется вернуть слово назад, сказать правду про грубые руки латиниста, боль и возникшую походку, которой у нее не было. Но они говорят уже о другом. Уходя, он смотрит на Диту почти нежно, все-таки она более чем откровенно ответила ему на этот ни к селу, ни к городу возникший у него вопрос: была ли она замужем. Ему-то какое дело? Идя домой, он думает о некрасоте. Вернее не так. Он думает о красоте некрасоты. Он давно заметил, что искривленное дерево куда как выразительней воспетой поэтами тополиной стройности. Почему некрасота кажется более духовной? Оттого что в ней есть боль? Боль обделенности? В Дите боли очень много, она как бы состоит из закаменевших кусков боли. Ему хочется узнать про ее жизнь, но это трудно. Она всегда, как выпущенная из тетивы стрела, которая дрожит от нетерпения попасть. Куда хочет попасть Дита?

А Дите хочется многого. Мальчика целиком. С тетрадками, мозгами и деньгами.

Но, неопытная в делах любовных, она знала только одну козу, на которой можно было бы подъехать к первокурснику. И это была, в сущности, дичайшая мысль: совратить мальчишку, но так, чтобы он считал себя совратителем!

В голову ей лезут глупости из рассказов детства. Как одна порченая невеста надавила из печенки наперсток крови, а потом размазала ее между ногами для дурака жениха из чужих краев. А все знали, какая она была давалка, но жених печеночную кровь схавал. Но ведь то было время, когда еще имела какую никакую цену эта глупая девичья честь. Почему-то думалось, что для ортопедического мальчика эта штука – честь – может иметь до сих пор значение. Ему, слабаку в теле, может, нужен по жизни этот козырь открывателя и победчика чужого замка. Вот бы и доставить ему такую радость. Но, увы, она уже проговорилась. Поэтому слово «совращение» просто никуда не годится. Сейчас не совращают, сейчас просто дают налево и направо или насилуют, если морду воротишь. Мальчик не годился ни для чего: для гипотетического наперстка был бы слишком умен, для того чтобы переспать, как пить дать, деликатен и просто не дорос, а изнасиловать может только она. У нее сила. И у нее ее правда. И она даже готова поклясться, что будет любить и жалеть его всю оставшуюся жизнь. Дита купила молдавское красное, от которого у нее кружилась голова и слабели руки.

– Ты можешь не пить, – строго сказала она мальчику. – Тебе может поплохеть. – Она так возбуждала его, грубо, вилами.

– Еще чего, я выпью, – ответил Володя. И он наливает себе стакан и глотает вино громко, оставляя мокрые следы на подбородке. «Чем хуже, тем лучше», – думает Дита и скидывает халатик, пока вино не обсохло. Мальчик чуть не умирает от жалости и отвращения, видя мосластые, худые плечи, коленки синеватые, плоские, локоточки в шершавых пятнах и в стороны, как у старой вареной курицы крылышки.

– Спасай, Вовик, спасай! – шепчет Дита. – Просто умираю, как хочу.

И это был тот самый случай, когда она говорила почти всю правду.

– Не надо, Эдита Николаевна! Я не умею. – Она даже не расслышала, что он назвал ее по имени и отчеству, а они уже давно перешли на «ты». Ее рука искала бугорок в его джинсах, но его не было. Она копошилась в молнии так бездарно, что пришлось попросить помочь, и тут она увидела его глаза. Они были влажные, и в них плескались сразу два чувства. Левый глаз ее жалел, правый – ненавидел.

– Не дрейфь, – бодро-фальшиво сказала Дита. – В первый раз так и бывает.

Но он встал и пошел к двери.

– Но я тебе говорю, что получится, – держала его Дита.

– А я не хочу, – как отрезает Вовка. – Не хочу-у! – И это «у-у» – сразу по морде и в сплетение.

Ее трясло так, что она не могла попасть руками в рукава халата. Она ненавидела мальчишку так, что если б он не ушел сразу, она бы убила его сейчас… Ну, хотя бы этим ножом-открывалкой, хоть чем, разбила бы окно и куском стекла резанула по шее.

Она не того боялась, что он расскажет всем. Кто будет говорить о собственном крахе? Надо успокоиться. В сущности ничего не случилось, кроме двух по-разному смотрящих глаз и этого мерзкого «не хочу». Она умела брать себя в руки, еще не вечер, еще не смерть.

Но последняя как раз и объявилась.

На следующий день Вовка утонул. Всем было непонятно, с чего его понесло на речку в сентябрьский холод, у них же не черноморский берег, но вот пошел сдуру. Камешками на берегу выложил: «Противно и мерзко». Слова успела заснять милиция на всякий случай, а когда прибежала Дита, камни уже все к чертовой матери посдвигали. Каменные слова к гибели Вовки пристегивать не стали, это он написал про погоду, замерз и написал, с чего бы другого ему было противно? Залюбленное родительское дитя, лучший студент, на трех языках шпарит, как на своем. Все его уважали – культурный не напоказ, а по душе – добряк, всегда даст в долг и накормить может в «Маке», уже не в долг, а так. От щедрости дружил с Дитой-уродиной, потому что та умная. Однажды сказал: «Мне с ней интересно и в ней много боли и ненависти. Интересно, что победит?»

Когда ей в милиции показали снимок сложенных камушков, Дита поняла все сразу. «Ах ты, сволочь, – подумала она о вчерашнем друге, – мало того, что оказался слабаком, так еще и «надпись написал». Ее беспокоило, не оставил ли он еще каких записок, не описал ли «их эпизодий» – так она сама себе назвала попытку совращения, поэтому решила, что лучшее спасение – это близкая к «эпизодию» правда.

Она пустила слезу и тихо призналась, что знает причину этих каменных слов, но расскажет при одном условии: товарищ майор не предаст их огласке, чтоб не усугублять горе и возможность возникновения насмешки над покойником.

Майор ответил, что никаких он обязательств давать не будет, он расследует смерть, а не украденные с веревки штаны, что если есть информация, то ее надо сказать без «этих всяких там носовых платочков».

– Жестоко, – сказала Дита, – но справедливо. Правда так правда. Мы с Володей дружили с начала его учебы, весь его первый курс, а летом произошел скачок в наших отношениях. Понимаете?

Дита правильно выделила лето. Все в разъезде, а Вовка был в городе, и она в августе приехала, потому что умирала от скуки у матери. Они два раза ходили в кино, собственно и все. Но, поди, это сейчас проверь.

– Ну и…? – спросил майор. – В чем скачок? Переспали что ли?

– Вы не знали Володю. Он к этому относился серьезно. Но, говорю честно, к этому шло и пришло. И не получилось у нас с ним.

Дита снова стала хлюпать носом, а майор думал, что и девки бывают забористые, а парнишки фитюльные, из них и боец никудышный, и мужик по половому назначению такой же.

– А вы случайно срамить его не стали?

– Что вы! Что вы! Я наоборот всячески его утешала, мол, так бывает по первости. Он вроде успокоился. Мы по-хорошему расстались, как друзья.

Воображения у майора не было. Он был из одноклеточных человеков. Но в нем помещалось все, что надо для простой жизни, исполнения нехитрого долга, семейных обязанностей и радости на троих. Откуда могла войти в его крепкую башку, размер фуражки пятьдесят восемь, картина смерти от отвращения, которое сильнее холодной серой воды, по которой надо будет пройти еще тридцать шагов. Но все равно лучше вперед, чем назад. Мальчик не думал о посмертии, о котором много думал всегда, он просто ощущал липкость вина на подбородке и чужие руки, от которых сжалась его слабая плоть, она как бы завернулась в самою себя от грубости силы, существование которой он в голову не брал. Не мог допустить. Его рвало в свинцовую воду, и уход в нее с головой был почти счастьем.

Но откуда это было знать майору? Дело скинули в архив, как не имеющее смысла расследования. Всего ничего – камушки на песке, так их уже и нету давно, а фотку дурную, что сделал ретивый служивый, можно заткнуть промеж корочек дела так, что только очень любопытный ее отколупает. Дита выждала три-четыре дня и пошла к родителям покойного Володи. Он ей остался должен за ее озноб и за два разных глаза. Вежливо попросила разрешения посмотреть его бумаги в столе, может, она сумеет дать им ход. Все-таки он был такой способный, такой способный. (Важно было не переборщить.) Да ради Бога, девушка, хоть весь стол берите, все равно выбрасывать, сказали ей. Одной ножки, что к стене примыкает, давно нет, два кирпича подложены, и те уже пошли сыпом.

Смешно сказать, в их доме мебель вся поменяна, а трогать стол деда сын не дал. И был бы дед ученым там или детским врачом, нет же, дед был простым рабочим, но вечерами любил читать не на диване, не в кресле, а за письменным столом, под настольной лампой. Читал он, как и полагается его поколению, военные мемуары, ничего в них не понимал, но проникался уважением к своему непониманию и уму тех, до которых он не дорос. Глупый, в сущности, был дед, и стол его был глуп. Но ведь глупость тоже для чего-то нужна.

Оставшись одна в комнате покойного, Дита поняла: это ее час. За сорок минут она вынула из стола мальчишки все его шальные мысли, заметки, курьезы, начала и концы каких-то исследований, недописанные романы и насмешливые зарисовки. Она еще не понимала цену богатства, но пришла в восторг от легкости получения всего этого. С огромной сумкой, сверху которой она положила старый энциклопедический словарь, вышла из комнаты. Отозвав в сторону мать, Дита попросила разрешения взять старый словарь, у Володи был новый, и он обещал отдать ей этот.

– Девушка, да кому ж это теперь нужно? Берите, пользуйтесь на здоровье.

С пижонским названием «Письма Чехова как нравственный посыл в будущее» лежала в общей куче двадцатипятилетней давности брошюра Рахили Петровны Бесчастных. Кто сейчас помнит, что было двадцать лет тому? Брошюрку подновить временем – и готовая работа. Ничего ей не придумать с древней литературой. Интересно, откуда брошюрка оказалась у Володи, если его тогда и на свете не было? Имело это значение для ее плана? Да никакого! Но нам-то интересно, как все ненужное и случайное переплетается в системе жизней и судеб.

Двадцать с гаком лет тому ныне преуспевающая бизнес-вумен, мама Володи, не поступила в институт в Москве и пошла работать в корректорский цех какой-то занюханной типографии. Там печаталась эта брошюрка, и юной корректорше она показалась интересней тонн текстов на партийные и разные там идеологические темы. И она взяла ее себе. Бывает так: одно выкидываешь, а другое, в сущности, тоже ненужное, почему-то оставляешь. Так было и с этой брошюрой. Пара запомнившихся фраз, которыми мать щегольнула где-то в компании. Тогда еще ценились знания из книжек, а не из Интернета. Так брошюрка и присохла в сумочке с документами – паспортом, брачным свидетельством, метрикой Володи, списком врачей, к которым она ходила все его детство. А потом он поступил в университет, мать полезла в сумочку, а там эта брошюрка.

– На, сынок! Вдруг пригодится.

– Ты такое читала? – удивился сын.

– Я много читала в твоем возрасте, – грустно ответила женщина. Так брошюрка попала в стол Володи.

У Диты дрожали колени, пальцы и ходуном ходило сердце. Готовенькая, свеженькая, как первая клубничка с влажного листа, лежала перед ней, в сущности, готовая диссертация.

Мысль о диссертации по древней теперь казалась просто глупой. И ей крепко везло в те дни. Свалился с тяжелым инсультом профессор-древник. Ей намекнули, что нужна бы другая тема. Она даже метнулась к современной литературе, не взять ли тему о рухнувшем оземь соцреализме, о той копошне, что осталась умирать под его траченным молью одеянием, о проросших через крепкую идеологическую вязку ткани бледнолицых всходах нового, но это было так, на потребу, так идеологизировано уже задом наперед, что она – не дура же! – думала: а стоило ли срывать тряпку с соцреализма? Какая никакая была защита от очень большой книжной грязи.

А тут – такая прелесть! Готовенький умненький Чехов. Володи уже, слава Богу, нет. Его торгашам-родителям все эти литературные дела до причинного места. Вся загвоздка в Рахили Бесчастных. На кафедре появилась ее книжка. Как объяснила Ольга Петровна, редкая гадина и сплетница, это незащищенная докторская, с которой Рахилька едет в Москву. Она, конечно, дама головастая, но духом слабая. Кому она там нужна в Москве? Защитилась бы в какой-нибудь таракани, хоть и у них, например. Но нет! Всем подавай Москву.

Дита держит в руке книжку. Листает с конца. В библиографии есть та самая брошюрка, на которую она положила глаз. Получается, что эта тетка ее перегоняет. Ситуация не очень. Говенная ситуация.

На женщину с такой фамилией просто обязан был наехать трамвай ради нее, Диты. Она верила в говорящие фамилии. Ее летучий отец фамилию носил Ветренко, вот его и сдуло. У Володи вообще фамилия – приговор. Коротков. И нога короткая, и жизнь… Бесчастных. Тут что? Без счастья или без части? Без части счастья. Вот как она придумала.

Где-то должен был ехать трамвай для Рахили. Не может его не быть! Потому как и фамилия самой Диты определяет ей единственное поведение. Вот она Синицына. И что? А то! Птичка, данная ей в разумение, очень и очень непростая. Хотя в природе ничего простого нет, только вглядись, только колупни ножичком. Однажды любопытство занесло ее в Брэма, в восьмом или девятом классе. Вот что она прочла про синиц: «Их (синиц) нельзя запирать с другими птицами, потому что они нападают на них, убивают ударами клюва, разламывают череп и с жадностью съедают мозги своих жертв».

Боже, как она ревела, представляя эту бойню! Как ей было попервах жалко забитых птиц. И как она в мгновение ока перестала плакать, проникшись сочувствием уже к синице, к безвыходности ее ситуации, когда надо выжить. И как ее охватил, можно сказать, синичий жар побеждать любой ценой. Ведь даже у человеков есть песня со словами «мы за ценой не постоим».

Это люди – не птицы – придумали классовую борьбу, чтобы в общей куче скрыть личную, индивидуальную хищность. Конечно, ею, как флагом, не помашешь, не тот, можно сказать, флаг. Но и стыдиться, что ты таков, каким тебя сделала природа, нечего. Сплошь и рядом люди поедают чужие мозги, а некоторые даже не в переносном смысле. Вот сейчас у нее в руках тетрадки глупого мальчишки и диссертация старой тетки. Это же ее счастье, ее удача. Ей даже не пришлось его убивать – сам ушел в воду. Это все равно как получить наследство от тети, которую в глаза не видел, а она – старая дева – когда-то, когда-то принесла на твои крестины пинеточки неописуемой мягкости и попросила разрешения самой надеть их на розовую ножку и ощутить пальцами нечто неведомо прекрасное – младенческую пятку – и, нагнувшись, будто бы к завязыванию пинеточек, прикоснуться губами к пяточке, прикоснуться и исчезнуть навсегда, унося с собой миг счастья. А потом – через, через… – взяла как бы тетка и отписала целованной пятке квартиру на Котельнической набережной с окнами на Кремль и Христа Спасителя. Ну, что-то в этом роде… Скрепочкой к брошюрке (Дому на набережной) были приколоты заметки самого Володи и даже некие несогласия с Рахилью, типа Антон Чехов очень не простой господин, он много чего написал, а потому видеть нравственный посыл в письмах – очень уж совковый подход. Чехов не помощь нравственному кодексу строителя коммунизма, его письма – скорее скальпирование звериной сущности человека, который в сюртуке запеленутый стонет и воет, требуя выхода, а он, Антоша, Антон, Антон Павлович, знает заговорное слово, как поладить с голым зверем: не усмирить его, а утешить, ведь другого, чем ты в своей голости, тебя не будет. Какой ты человек есть, такого и ешь. А то, что в человеке все должно быть прекрасно, так это наив. Хоть бы что-то было. Победчиками остаются Яшки, а не дяди Вани. Последнему на последнем витке останется разговаривать с лошадью, тогда как девочка, удавившая младенца, вырастет, а Треплев не вырастет никогда, а Нина сопьется, а Наташа схарчит трех сестер. И только привидение Фирса… И т. д., и т. д.

«Истинное, – еще писал Володя, – обладает неким исключительным запасом жизни. Увы, не бессмертия. Все смертно. Но корень истины все-таки сильнее корня пошлости. Хоть пошлость растет быстро и жарко, истина – медленно и прохладно…» И еще у Володи почему-то именно в связи с Чеховым было нарисовано кольцо жизни русского человека, который изначально рождается рабом (отсюда и необходимость выдавливания его из себя по капле). Рабство рождает нищету. Нищета – жестокость. Жестокость – нелюбовь. Нелюбовь – пустоту в душе, а пустота – рабство. И так по кругу.

«Ну-ну… – думает Дита. – Сорок бочек арестантов. Конечно, в шестнадцать лет такое влететь в голову может. В голове много дырок в этом возрасте. Как в скворечнике, если его продырявить со всех концов».

В свои шестнадцать она мечтала о свежесваренной курице, с которой до прихода матери она успеет пальцами снять кожицу и запихнуть в рот. Они тогда ели исключительно сто лет лежалые рожки с поджаренным луком. От пресной еды ей сводило горло. Курица была раз в году. Не чаще.

Сейчас у нее загвоздка по имени Рахиль, с которой тоже, как с курицы, хочется снять ее овчинную шкуру.. Ау! Трамвай! Где ты? А тут еще один удар под дых. Аспирантка по немецкой литературе Валька Кизякова (ничего себе фамилия, не правда ли?), страхолюдина, каких мало, получила грант за границу и какой-то не рублевый премиал. И тогда Дита, в темной-темной комнате одна-одинешенька сказала еще раз всю правду, которую уже думала о себе.

Да, у нее был ум. Ум без таланта. Вот в чем суть дела. А талант – это некий дух, который играет с умом в игры и всегда побеждает. Ум наживают, а талант – он достается за так. И Дите хотелось разбить зеркало или еще что-нибудь звенящее, никогда ей не было так обидно и горько. Съесть чужой мозг – это не штука. Штука найти в себе дар. «Я Скарлетт, – сказала она себе, – я подумаю об этом потом». Она только-только прочитала роман.

Нужны были деньги, не маленькие, на поездку в Москву. Там крутятся большие капиталы, там придумываются и принимаются идеи, там стоят бокалы с пенящимся вином. И туда поедет эта овца Рахиль, на которую она, Дита, и пустит трамвай. Их университет нищ, откуда у него деньги «на поработать в «Ленинке». Шустри, девушка, сама. Шустри! И Дита села на поезд, который вез к матери. План в голове уже был, но пунктирный. Линии должны были рисоваться по ходу жизни.

Дита еще студенткой проследила на всякий случай, чтоб мать свою низколежащую квартирку приватизировала. Даже ездила специально посмотреть документы. И узнала, что некоторым дворникам это не удалось, потому как служебная площадь. Но матери-ветеранке – тридцать лет скребет двор на одном месте – разрешили. И пискнула в душе Диты птичка-синичка.

Теперь, когда в закутке лежал материал бесценных качеств, царство небесное тебе, Володя, мужская бестолочь, Дита поняла, что ей могут понадобиться деньги на большой перелет. Пусть не завтра, но они должны быть.

Она договорилась на кафедре, что ее отпустят на тройку дней к матери. Сложила литературный клад в кейс и оставила его в камере хранения. Не дура же она, в конце концов, оставлять все в общаге.

Соседями в купе оказались беженцы из Казахстана. Их теперь тьма-тьмущая. Им она за глаза и продала квартиру. В общем, когда приехала домой, деньги были уже в руках, а новые хозяева вошли и сели, уже как в своем дому.

Соседи были рады Дите. Они боялись, что мать спалит дом, оставив открытым газ. К удаче – все шло в масть – невестка соседки была нотариусом. В момент все было оформлено за символические деньги. Соседка на обратном пути рассказывала Дите подробности о матери, какая та стала дурная, даже, извини, Диточка, не всегда за собой смывает. С матерью на самом деле не все было в порядке. И гипотетическая – откуда у нее такие возможности? – идея устроить мать в дом для престарелых как-то ушла сама по себе. Никто полоумную старуху туда не возьмет.

Матери было шестьдесят лет. Уже теткой она взяла на постой милиционера. И когда у нее случилась задержка, то умные люди сказали, что задержки теперь очень ранние, особенно у тех, кто на тяжелых работах. А она тогда как раз носила ведра с битым кирпичом – меняли крылечки у подъездов. Она их за день ой сколько стаскивала. Уже потом рассказала об этом дочери, когда та поступила в аспирантуру, даже порозовела черным своим лицом, вспоминая даже с некоей гордостью, какими тяжелыми были те ведра. Видимо, где-то в извилинах ее неразвитого ума они странным образом сближались – то битье со двора, которое она сгребала скребком, и получившаяся в результате ученая дочь.

Слово «аспирантура» мать выучить так и не смогла. Самое трудное слово, которое она знала, было «астрология», это где про звезды и кто под какой родился. Она, оказывается, родилась под Скорпионом. Это же надо, какая гадость – быть под пауком. Вот и жизнь у нее такая получилась. Хотя она Бога не гневит. Нельзя гневить. Всегда жила в тепле, при воде и при хлебушке. А дочь у нее под хорошей звездой, Дева называется. Она и есть дева, но ничего страшного, молода еще. Кончит эту, как ее… на «а» – астрономию, что ли? – и найдется человек. На каждого человека в конце концов находится другой человек. Тем более, если девушка приличная, а Дита очень даже приличная. Ни одной за ней гадости не числится, училась хорошо, моется чисто, одевается скромно.

После того как она осознала, что дочь взлетела так высоко, выше ее собственной жизни, слабый ум как бы дал полный отбой. Собственно говоря, она сама отправила его в безумие. Возможно, это выглядело так. Она сбивала на крыльце снег с валенок, чтоб зайти в квартиру. Небо было очень звездистое, и она долго искала на нем Медведицу, но не нашла. Так бывало и раньше, но она всегда вывинчивала голову до скрипа и все-таки находила заветный ковшик, а в этот раз не нашла и даже как бы успокоилась. Чего, дескать, искать, он мне, что ли, хлеба даст? Нет, Медведица ее не кормила. Потом пошел рябью телевизор, хотела встать подкрутить, но подумала, а зачем? Он ее хлебом тоже не кормил.

Открытие, что ее никто и ничто не кормит хлебом, было последним и окончательным. Она стала забывать людей, она помнила только метлу и день денег – принос пенсии. Она хорошо знала Свету-почтальонку, знала звук ее шагов и запах курева от ее драной дубленки. Когда однажды Света спросила, что пишет дочка, мать замерла, потому что не поняла вопроса. Но в этот момент ей надо было ставить свою подпись – ее она помнила – поэтому вопрос остался без ответа и улетучился, едва исчезла почтальонка.

Приехавшую с чужими людьми Диту мать не то что не признала совсем, что-то ей мерещилось, но мысль ускользала. Она трогала обтянутые фальшь-кожей ноги дочери и не то смеялась, не то плакала. А потом неожиданно взяла и резко провела рукой промеж ног, Дита отпрыгнула, а мать сказала: «Кто вас теперь знает? Может, вы уже и не девушка?»

Что имела мать в виду – потерю девственности, которую ощупыванием не определить, или возможность возникновения у дочери мужского члена? Смотрела-смотрела в окошко телевизора и потряслась превратностям чужих жизней? Чего только не делается на белом свете! Но Дите это все было на руку. В ее смутный, несформулированный план не входила сумасшедшая мать, но сумасшедшая была куда как лучше. Это был, можно сказать, еще один подарок для синички.

Следующая ее дорога лежала на автобазу. Там работал одноклассник Прохоров, черный человек как с виду, так и изнутри. Дита сказала, что ей позарез нужен автомобильчик на прокат, чтоб отвезти мать в деревню, та ослабела умом, а в деревне живет тетка (все вранье), есть кому за слабоумной приглядеть.

– Какой прокат? – закричал Прохоров. – Ты, может, думаешь, что приехала в сраную Америку?

– Ну не прокат. Есть у тебя какая-нибудь еле-еле машинка, я прокачусь и верну ее через пару дней.

– Сколько дашь? – спросил Прохоров.

– Откуда у бедной аспирантки деньги? – запричитала Дита. – Я пришла по школьному братству.

Была опасность, что Прохоров уже слышал про продажу квартиры, земля слухами уже не полнится, а, можно сказать, почти ими захлебнулась, но Прохоров не слышал, а на школьное братство он положил навсегда и с большим привесом. Так и сказал.

– Ну, Прохор, ну зараза! Ну, войди в положение, – теребила его Дита. И, видимо, сильно теребила, потому как посмотрел Прохор на тонкие ноги в брюках из фальшака, на широкий резиновый пояс, которому надлежало обозначать талию, и, не подымая глаз выше, предложил очень конкретно перепихнуться в красном «жигуленке», который оставил на срок хозяин, уехал в командировку за границу, ну, и если она «по братству или почему там у тебя, даст ему хорошо и конкретно, то красномордый «жигуль» будет ее на два дня.

Это было еще лучше, чем она думала. Та подлая история с гениальным Вовкой, смотрящим на нее разными глазами, сидела в ней не занозой – камнем, остряком, поэтому, глядя в наглые и пустые глаза Прохорова, она сказала:

– Делов, парень!

«Жигуль» получила Дита Синицына, весьма и весьма удовлетворенная случившимся действом, а Прохоров проверил машинку, «как для себя», дал на случай крюка при плохой дороге дополнительно бензина, он только не спросил, есть ли у одноклассницы права.

Прав не было.

Машину Дита научилась водить на первом курсе для понта. Заплатила немного – гонорар от автора за рецензию на какой-то поэтический его сборник. Вот эти деньги и пошли на курсы. Но на экзамен уже их не хватило. Поэтому, что нажать и куда крутнуть, она знала. Ехать собиралась по безлюдной дороге и, даст Бог, недолго.

Мать влезла в машину даже весело. Эта чужая девушка в черных обтяжных штанах обвезет ее по городу и всем покажет. И пусть все обзавидуются, что дворничиху катают, как барыню.

В машине мать потеряла ощущение и времени, и пространства. То спала с открытым ртом, высвистывая странную мелодию сквозь гнилые пенечки зубов, то открывала глаза и кричала: «Ветер! Ветер!», высовывая руку в окно. К дочери она обращалась на «вы» и просила ее обязательно рассказать Диточке, как она катала ее на большой-большой машине. Она объясняла дочери, что Диточка живет в большом городе и учится на ученую. «Ишо молодая, не как вы, моложее будет. У нее таких штанов нет. Она у меня скромная, все больше в ситчике».

Уже долго ехали по степи, и Дита все еще не знала конца пути, просто знала: надо ехать и все, когда мать сказала, что ей хочется по-маленькому. Впереди виднелась деревенька. Справа, в низине, паслось стадо. Дита прирулила к обрывчику у дороги.

– Ну, сходи, бабуля, – сказала она матери. Помогла вылезти. «Писай вниз, на дороге неудобно». Мать присела. Привычно стянула широкие на все погоды рейтузы. Дита смотрела в спину матери, лопатки торчали грубо, огромно, а головенка свисала по-курячьи слабо и беззащитно. «Куда я ее везу?» – спросила она себя вслух. Ведь куда-то она ее везла, имела замысел. Какой? Прилетел бы что ли коршун и подхватил бы мать за торчащие лопатки, и унес бы далеко-далеко, она бы помахала ей вслед, ведь и машина, и дорога – это все было способом исчезнуть матери. Но та продолжала сидеть на корточках, по-детски расставив ноги, и журчала, как ручеек. От неумения сделать то, что надо, и решить все сразу, от отчаяния Дита изо всей силы хлопнула дверцей машины.

Откуда ей было знать про ужас матери, который продолжал жить в ней со времени войны, когда она тыкалась от грохота головенкой сначала в живые животы людей, потом в мертвые, а потом вообще в любую мягкость – сена ли, земли, а то и просто вонючего тряпья. И тут этот стук-грохот, который ее накрыл, и надо было спасаться снова, и она нырнула вниз, где – чувствовала – должно быть мягко. В мягкости спасение, больше ни в чем. Таким был голос детства. А только он в ней и остался. Она кувыркнулась вниз в травушку-муравушку и замерла не от смерти, а от причудливости жизни: это ж надо, мочилась с горки, раздался стук, она его поняла и оказалась во влажном стожке. Она смотрела в небо с удивлением и непониманием происшедшего. И додумалась, что только-только родилась – выскользнула из самой себя.

Дита спустилась вниз. Мать была недвижна и смотрела в небо широко открытыми фиолетовыми глазами. Откуда этот фиолет, в котором помещались облака? У матери серенькие мышачьи глазки-щелочки, а тут не глаза – а озера. В траве недвижно лежала чужая женщина. Абсолютно не мать. И Дита почти спокойно вернулась к машине.

Мать же к вечеру поползет на голоса коров и собак, уже не помня ни машины, ни той, что ее везла, ни кто она, ни что. Помнила только струю, что стащила ее с горки вниз. Значит, точно – роды. Вот доползет до коров, взрослые люди обмоют ее и дадут ей имя.

* * *

Феня заметила пастуха, когда он перемахивал через грязь дороги к их забору. Она вихрем вылетела во двор, не дожидаясь стука пастушьей палки по доскам.

– Сгуляла, наконец, твоя Розка, – крикнул пастух. – Раз сто небось присела за день. Распечаталась. Борька аж взмок.

Феня тут же развернулась в хату и вернулась с припасенной чекушкой, которую прятала от своего Пети в кармане собственной фуфайки для черных работ.

– Ты следил по-честному? – спросила Феня у пастуха. – Катька Петровых тоже комолая и рыжая.

– А то я не знаю Катьку! – возмутился пастух. – Она ж некрасивая, вислая. А твоя красавица, целочка. Сам бы трахнул, да уже не догнать. – Он гоготнул и спрятал чекушку в задний карман стеганых и отполированных, можно сказать, до кожаного вида грязных штанов и повторил, что все без обману, какое теперь стадо, слепой уследит – два десятка коз и половина уже «с товаром», остались малолетки, Катька да ее вот, Фенькина, бесплода.

– Слава тебе Господи! – вздохнула Феня. – Не случись, так пустили бы осенью под нож. Толку?

Она напоила Розку, ткнулась лицом в лобастую твердую морду и повела в сарайку – горе, а не хлев, надо теперь думать, как его утеплить и расширить к зиме.

Феня открыла хлипкую дырявую дверку, пригнулась, чтоб войти и, если не померла сразу, то исключительно благодаря крепости тела, еще молодого и не стравленного медициной. Феня лечилась домашним, а то и просто волей: что ж я соплю не победю или, там, понос? Потому и выдержала то, что увидела. В Розкином углу лежала старушка-недомерок, не мертвая, живая, потому как смотрела Фене прямо в зрачки, и это-то и было самым страшным. Чужая бабка, не местная, не пьяная, трезво и приказательно смотрела в Фенины каренькие глазоньки с пятью ресничками: три росли справа, две – слева. Ресницы ей выдирал старший брат, оскорбленный рождением девчонки. За эти дела был он избит до полусмерти, едва оклемался, ну, и какие уж там могли быть между ними отношения? Ненавидели друг друга, как русский фашиста. И Феня, если не врать, даже рада была, что его убило в Афгане.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации