Текст книги "Избранное"
Автор книги: Геннадий Пискарев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Часть II. Дневник прекрасной поры
Удивительно, когда ты молод, полон сил, когда жизнь играет полноцветием красок и чувств, ты меньше всего дорожишь этой жизнью и, кажется, случись смертельная беда, ты, не печалясь, не скорбя, примешь ее трагический исход. Но когда перешагиваешь порог молодости, и тебя начинают донимать недуги и боли, заработанные безудержным невоздержанием юности, начинаешь, ну, просто цепляться за это оставшееся, безрадостное, унылое бытие, страшась неумолимо надвигающейся кончины. И наступает, не могу точно определить, то ли раскаяние, то ли покаяние за былые грехи. Память уносит тебя в былое, заставляет его анализировать. Но, не знаю, кого как, а меня в этом случае вновь увлекает молодость и, перенося воспоминание о ней на бумагу, пишу о прошлом так, как будто заполняю дневник той прекрасной минувшей поры.
Витать в облаках
Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой.
Беранже
Смысл этого выражения, сводящегося к порицанию пустой несбыточной выдумки, в раннем детстве мне, конечно же, был неведом, как неведомо было и само словосочетание «витать в облаках». Но я витал в них тогда чуть ли не самым натуральным образом. Как часто после темного подвала, куда в конце цветущего мая меня запрятывала мать для переборки проросшей прошлогодней картошки, я бежал в бьющий зеленой волной о изгородь нашего сада бескрайний луг или на окаймленную длиннолистыми ивами тихую, ласковую Костромку, навзничь ложился на прогретую радужным солнцем траву или ослепительно белый песок и смотрел, смотрел на плывущие в голубых небесах ватно-мягкие, беспрестанно меняющие свои причудливые формы и очертания облака. Как во взбитую пуховую перину хотелось, неудержимо, до боли в сердце, броситься в эти обволакивающе-обворожительные творения и плыть, плыть куда-то, в далекую, неведомую даль. А однажды в лесу, взобравшись на самую верхушку высоченной сосны, окинув глазами колеблющееся зеленое покрывало подлеска, я еле-еле удержался от жгуче-манящего желания броситься вниз, в эту упругую изумрудную пучину, которая, как казалось мне, что речные волны, может принять меня осторожно и нежно.
Послевоенное детство, в обыденности корявое и скупое, без материнских каких-либо нежностей (где и когда было той же матери моей, вдове-солдатке, растившей двоих сирот, с утра до ночи работавшей на колхозных полях, а после захода солнца на собственном огороде, сюсюкать умильно над своими горе-чадами? Обеспечить бы сносное существование их), оно, это детство расцвечивалось, утеплялось величайшей благодатью, разлитой в окружающей нас божественной и вечной природе. И еще: босоногое, рвано-латаное детство мое выпало на великие годы истинного послепобедного ликования. Это было время встреч с настоящими героями войны, немногими вернувшимися с фронта односельчанами, – отмытыми от окопной грязи и пороховой копоти, в начищенных до блеска сапогах и ботинках, перетянутых широкими кожаными ремнями, с красивыми погонами на гимнастерках и кителях с отливающими золотом и огненным рубиновым светом медалями и орденами на них. Я млел, когда в кругу родственников и друзей дядя мой по матери, дядя Костя, двадцатипятилетний капитан-пехотинец, начавший войну рядовым в Брест-Литовске и закончивший ее офицером в Берлине, поднимая бокал с шипучей пивной брагой, гордо вскинув голову, призывно-величественно и самозабвенно начинал вдруг исполнять песню-тост, отчего по спине бежали мурашки и электрический ток бил в самое сердце:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
В горло вгрызаясь врагу.
И громом гремел подхваченный всеми собравшимися призыв-припев, возносящий нас будто в небесные выси, где мирское, больнососущее душу бытие как бы тонуло в чувственно-лучезарном торжестве:
Выпьем за Родину! Выпьем за Сталина!
Выпьем и снова нальем!
Спустя многие годы, когда мне пришлось работать спецкором газеты ЦК КПСС «Сельская жизнь», я пережил это состояние вновь, стоя около установленного в одной из сельских школ под Ельцом бюста поэту Павлу Шубину – автору слов легендарной песни, кою столь вдохновенно пели в детстве моем земляки-фронтовики. В школьном музее я осматривал личные вещи поэта, деревенского мальчика, ушедшего на войну, читал незнакомые мне до селе проникновеннейшие стихи о родном поселении Чернава, называемого стихотворцем «Родиной в подробностях простых», о землячках-девушках «в цветастых полушалках, – встретишь и не вспомнишь об иных». И слушал рассказ о его кончине – «в скверике, поутру, от разрыва сердца». О боже, ведь так же скончался и поэт-фронтовик Алексей Фатьянов, да и до обмирания сердца любимый мною и матерью моею капитан, а впоследствии подполковник Советской Армии, Константин Михайлович Смирнов. Позвонил жене с работы: «Иду домой». – Поднялся из-за стола и рухнул замертво. В пятьдесят лет от роду.
Вспомнился рассказ матери, как после ранения в битве под Москвой, подлечившись в госпитале, приехал Костенька на побывку. Прилег на лавке, рукава гимнастерки закатались до локтя. Смотрит сестрица и не поймет, отчего это руки брата выше кистей как бы ошпарены, затянуты красновато-дрожащей кожицей. «А-а, – объяснил проснувшийся красноармеец, – это вши обглодали руки, когда мы в окопах без смены стояли. Кисти-то на морозе: насекомые их не кусали, а закрытое тело жгли не щадя».
Осознание ужаса кровавой мясорубки, через которую прошли наши люди, могло бы опрокинуть в бездну отчаяния, свести с ума кого угодно, если бы… Сейчас говоруны-демократы это называют циничной большевистской обработкой сознания, ложью, и даже величайшим преступлением перед народом, от которого, дескать, всячески скрывали горькую правду, обвивая страну кумачом, гремя победными фанфарами и славными песнями, убирая из людных мест инвалидов, увечных, калек.
Что можно сказать на это? В головах некоторых людей давно, как известно, бродят мысли о том, что природа не любит мириться с уродством. Тут, собственно ничего особенного нет, если бы не шли эти люди дальше, заявляя, как это сделал недавно один врач-психолог: «Здоровые сторонятся и не любят больных, поскольку от последних исходит гнилая разрушительная энергия». И демократы сразу же припомнили отдельные случаи содержания инвалидов войны в специальных заведениях. Нет, они не говорили о том, что там содержали тех, у кого не было родственников и близких, которые бы помогали им. И уж, конечно, умалчивали «друзья народа» о том, что почти в каждой советской семье после войны находился то ли безрукий, то ли безногий. Их не только не сторонились – их женили, рожали им детей. А дядя Ваня Косарев из нашей деревни, например, ходивший из-за ранений на четвереньках, простите, имел любовницу в соседней деревне, с которой прижил крепкого мальчишку.
А вот о том, что делается ныне в средствах массовой информации, без негодования и впрямь говорить невозможно. Все больше и больше утверждаешься во мнении: прикрываясь пресловутой гласностью, нас сознательно обкармливают отчаянной гадостью, пошлостью, ужасами и страшилками, дабы разрушить до конца сохранившуюся еще кое у кого здоровую психику. И не прав ли тогда Валентин Распутин, советуя согражданам во имя спасения души своей выключить телевизоры?
Ох, уж эти «друзья народа», поющие с чужого голоса. Понять бы им – не большевистский призыв, а библейский, божеский постулат, ориентирующий на борьбу любыми средствами со смертным грехом – отчаянием. И объясните мне умники-словоблуды, почему в ваше счастливое, справедливое время так косят от армейской службы молодые ребята, постулирующие себя при опросах вроде как бы патриотами отечества? Дрожат за шкуру свою, боясь участи 13 тысяч афганцев, погибших за десятилетие? Но мы-то, представители поколения, воочию видевшие изуродованных, искромсанных в Великой Отечественной войне солдат, прекрасно знавшие, что за четыре года погибли более 20 миллионов наших сограждан, рвались на военную службу. Поступить в офицерское училище было заветной мечтой многих из нас. От мечты стать военмором меня лично не отпугнула даже гибель линкора «Новороссийск», где в перевернутом трюме задохнулся троюродный брат мой Анатолий. Трагедия эта была скрыта от общественности, но родственники-то погибших знали об этом.
«Сукины дети» – большевики знали натуру русского народа, знали, что не было выше чести для него, чем служение Отечеству. Знали и всячески способствовали проявлению глубинных, можно сказать, сакральных благородных человеческих свойств. Не был патриотизм, как пытались преподнести его ухари-перестройщики, «убежищем для негодяев». Да что там. Стоит перед глазами такая вот сценка, разыгравшаяся в семье двоюродного брата матери моей Чистякова Ивана, принявшего первый и последний бой свой на Курской дуге. Его, семнадцатилетнего мальчишку, израненного, засыпанного землей от взрывной волны, откопали санитары, когда тело его уже ели черви. Но солдат был жив. До конца войны провалялся в госпиталях, а в сорок пятом его привезли со станции на тележке в родную деревню – умирать. Он выжил. Отпоила парным молоком от собственной коровенки тетка Матрена, солдатская матерь.
Женился Иван, двоих детей родил, бригадирствовал в колхозе. Попивал. Жена скандалила в этих случаях. Так вот помню костит она в очередной раз пьяненького муженька своего, а он, насупившись, как дитя малое, сидит на крылечке, что-то обиженно лопочет. Что? С ума сойти можно: «Ладно, ладно, ругайтесь, да только начнется опять война, захватят вас немцы, – я же освобожу. Приду под красным знаменем и скажу: Здравствуйте, товарищи».
Жена таращила глаза, а у меня, сопливого, взбраживали в голове красочные видения то ли из просмотренных фильмов (их показывали прямо на деревенской улице вечером, прикрепив полотно-экран на стену какой-либо избы) «Голубые дороги», «За тех, кто в море», то ли рисунки собственной фантазии, где я, как тот капитан в красивом с золотыми шевронами кителе, опирающийся на красивую трость, шагаю не по экранному полотну, а по родной деревне, сопровождаемый восхищенными взорами односельчан.
Но знаю я и другого Ивана Чистякова, дерзкого, злого, готового броситься в отчаянную драку, если кто-то, будь то задиристый, не видавший истинного лиха удалец или кичливый чинуша местного разлива наступал ему, что называется, на больную мозоль. Остались в памяти, пересказываемые старшими с придыханием истории, как он в столовой райцентра один с вилкой и ложкой в руках рванулся в бой с городской шпаной, невежливо с ним обошедшейся, как гордо, гневно отказался от милостиво определенной ему зажравшимися тыловыми крысами третьестепенной инвалидности, за которую, кстати, никаких денежных выплат тогда не полагалось…
Недавно, перебирая старые школьные тетрадки, увидел я на обложке одной из них собственные каракули. То были забытые, нигде не печатавшиеся мои стихи:
…И льется с липы желтый мед
Цветочною капелью.
– Но должен быть во всем черед.
Пора кончать веселье.
Известен мне иной народ:
Его невзгоды, муки.
Крестьянский пот, обильный пот,
В земле нещедрой руки.
На той землице мужики
Ковали свое счастье.
Да, да ковали, вопреки
Всем перегибам власти.
Не-напоказ, без пышных слов,
С душевной, скрытой силой
Они несли к тебе любовь,
Советская Россия.
Патриотизм. Он был у них.
За это их не троньте.
Скажите, сколько их таких
Погибло там, на фронте?
И их, погибших, сон храня,
В суровой строгой думе
Знамена вечного огня
Колышутся бесшумно.
О боже! Неужели это я написал? А почему бы и нет? Ведь первый неудобный вопрос, что возник в моей голове, был связан именно с положением своих земляков. В четвертом классе, мы в те годы уже изучали историю СССР, помню, когда «проходили» разделы ее, где шла речь о закрепощении крестьян, закончившееся тем, что мужики потеряли право даже на одноразовый переход от одного помещика к другому (он до того времени осуществлялся по осени, в «Юрьев день»), прожгла меня мысль, а ведь сейчас в нашей стране, «где так вольно дышит человек», как пелось в известной песне и которую так любил погибший на фронте мой отец, у крестьян тоже нет «Юрьева дня»: деревенские жители не имеют возможности свободного передвижения по стране – перебраться в город и устроиться там на работу оказывалось крайне затруднительным. Оргнабор, вызов на учебу, для девушек приглашение в няньки – вот, пожалуй, и все, что могло освободить деревенщика от деревенской зависимости.
Такие дела: горечь бытия и романтика духа – как параллельные миры. И снова блестки памяти. Мне года три. Мать на работе. Я один. Смотрю в окно. На взгорке за вспаханным полем – голубая избушка. Там живет пасечник-сказочник. С дымарем, с укрывающей лицо железной бородой – сеткой. Выползаю из дома, хочу добраться до голубого терема, но вспаханное поле, куда я вступаю, разбрюзгло после дождя, оно засасывает мои башмаки, я вязну, падаю в грязь, барахтаюсь и кричу. Вытаскивает меня на цветущую лужайку случайно оказавшийся тракторист – дядя Леша Виноградов.
Путь к красоте и сказке не легок.
Школьное утро
Не властны мы в самих себе.
И в молодые наши лета
Даем поспешные обеты.
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Баратынский
«1 сентября. Начало учебного года. Веселый школьный звонок, гомон ребят и радуга осенних цветов…» Так писал я в семидесятых годах прошлого столетия, работая в газете «Сельская жизнь», в передовой статье, посвященной радостному празднику знаний – началу учебного года. Писал, основываясь, увы, не на личном опыте.
В первый класс семилетним мальчишкой я пришел случайно, что ли. Тогда в школу начинали ходить, вообще-то, в основном с восьми лет. Я просто увязался за своим троюродным братом, четвероклассником Витькой, утопал с ним «босой и нечесаный» в начальную школу, что находилась в соседней деревне Глебовское. Нас тогда со цветами в нее никто не провожал – родители, старшие работали в поле. Витька сунул меня в стайку первоклассников, и я оказался за партой.
Учительница, Серафима Алексеевна Хапова, красивая молодая девушка, уроженка Глебовского, только что закончившая учительские курсы при Галическом педагогическом училище, куда в этом году поступила, кстати, и моя сестра Валентина, по какой-то причине не обратила особого внимания на лишнюю единицу в своей группе. Наверное, сочла, что меня просто ранее не зарегистрировали по ошибке. К тому же в тот первый день зарекомендовал я себя необычным мальчиком, заявив, когда учительница спросила, кто умеет считать до десяти, что могу сосчитать и до тысячи (сестра научила, как научила она меня к тому времени писать и читать). Для деревни, послевоенной, полной безотцовщины, когда мы росли по сути дела сами по себе, мои познания были ошеломительными для окружающих.
Дальше – больше. Серафима Алексеевна попросила нас рассказать, если кто знает, стихотворение или сказку. Ребята годом старше меня, кто как, через пень-колоду начали декламировать то про дуб зеленый у Лукоморья, то про травку, что зеленеет. Я же закатил некрасовского «Генерала Топтыгина», которого знал назубок. Ну, а когда я вызвался рассказать еще и пушкинскую «Барышню-крестьянку» (ее я изучил опять же благодаря сестре), молодая учительница вдруг поднялась с места и удалилась. Через минуту, раскрасневшаяся, вошла она обратно с учительницей четвертого класса Евдокией Петровной Ларионовой, нашептывая ей, изумленной: «Нет, вы послушайте, послушайте». Послушать, вероятно, и впрямь было что. Тщедушный мальчишка, ничтоже сумняшеся, вещал о барской любви. Когда я дошел до места, где описывалась игра в «Горелки» и то, как гонялся Владимир за селянками, чтобы, догнав, расцеловать ту или иную из них, Глебовские педагоги расхохотались, а потом сконфужено попросили меня закончить повествование.
Где-то через неделю, вечером Серафима Алексеевна встретила мою мать, с неловкостью стала ей «выговаривать»: «Что же вы, Мария Михайловна, сына-то босым в школу отпускаете?». Мать только ахнула.
Учился я легко. Обладая, видимо, неплохой памятью, схватывал на уроках все довольно быстро. Первый класс закончил чудесно, чем похвастаться могли не все мои одноклассники, некоторые из них остались на второй год. Тогда в школах не знали этого злополучного понятия – «процентомания», оценивали знания учеников достоверно. Бывало и по три года «сиживали» на одной парте охламоны. Охламоны, а не дебилы. Юра Антонов, например, (он пришел в первый класс вместе со мной), поставивший абсолютный рекорд по второгодничеству, чей пересказ некрасовской поэмы про деда Мазая и зайцах, где последние, по Юриным словам, должны были с насиженных мест по весне «эвакуироваться» (замысловатое это слово, примененное ребенком, было знакомо ему хорошо: в войну наши деревни были заполнены эвакуированными), передавали из уст в уста, как анекдот. А Юра, окончивший четыре класса (я к тому времени закончил восемь), поступил, спустя пару лет, в школу механизации, закончил ее и стал заправским трактористом, весьма и весьма уважаемым человеком в округе.
Между прочим, после окончания десятилетки, перед армией мне тоже довелось побывать в стенах нашего училища механизации, что располагалось в старинном монастыре за земляными крепостными стенами города Галича, одного из районных центров Костромской области, откуда, как говорят, вышел Гришка Отрепьев, Лжедмитрий I, самозваный царь всея Руси. Двухэтажный дом боярина Отрепьева я видел в отрочестве – он стоял на берегу живописнейшего крупнейшего в наших краях лесного озера. Там даже была рыболовецкая бригада (во время войны мои односельчане подкармливались нередко здешней рыбешкой), и плавал, бог весть как доставленный сюда, пароход.
Есть в Костромском крае еще одно озеро – Чухломское, славное своеобразным, особого вкуса карасем. Тем самым, которым угощал Уинстона Черчилля на обеде в узком кругу в суровом 41 году Иосиф Сталин. Британский премьер, прибывший в Россию со своими бутербродами (в Англии были уверены: в стране Советов голод), обомлел, отведав блюда «кавказкой кухни», но особенно умилился он, попробовав запеченного «чухломского карася». Его срочным порядком ловили для званого обеда в ледяной воде чухломские бабы и детишки: мужики воевали. Выловлен был всего лишь пуд. Но, право, этот пуд карася сыграл-таки свою добрую роль, как и вид несметных золотых слитков, показанных Черчиллю в Государственных банковских хранилищах, в деле открытия «второго фронта».
Славна Чухлома и тем, что породила величайшего философа современности Александра Зиновьева, бывшего диссидента, отторгнутого современными либералами, через мучительные искания, пришедшего к твердому убеждению: у России свой и неповторимый путь, следуя которому в советский период и стало государство наше сверхобществом. Подобно Михайле Ломоносову, не уставал он повторять; что если мы не будем идти этим путем, то не только не выберемся из насмешек иностранных, но, оказавшись в тисках «западнизации», поможем бесам сотворить новую историю человечества, которая по своей трагичности, похоже, превзойдет намного все трагедии прошлого.
Однако, я отвлекся. В Галическую школу механизации, куда я пришел с целью получить до призыва в армию специальность (деревенское общество уж очень было ориентировано на это), меня не приняли. Вернее, забрать заявление уговорил меня директор школы, сказавший своим наперсникам будто бы такие слова: «Да вы гляньте на аттестат парнишки – ему в МГУ впору учиться». Н-да…
Учился я, повторю, легко. Как и троюродный брат Витька, не посидевший ни одного раза в одном классе два года, что было чуть ли не исключением из общего правила. С ним, этим Витькой, пришел я по окончании первого класса на экзамен по русскому языку. Тогда этот экзамен сдавали в четвертом классе. Экзамен заключался в том, чтобы написать изложение, прочитанного экзаменатором текста.
Экзамены проводились по всей форме, с присутствием представителей РОНО и общественности. Евдокия Петровна, Витькина учительница, увидев меня рядом с ним за партой, вспомнив «Барышню-крестьянку» для интереса, видимо, выдала и мне экзаменационный лист со школьным штампом.
Была зачитана глава из романа Василия Ажаева «Далеко от Москвы» о строительстве завода в заснеженной, продираемой жгучими морозами Сибири. Потом, спустя годы, я узнал, что Ажаев в своем романе описал труд «зэков» на этой стройке, труд за колючей проволокой, но Константин Симонов, редактировавший роман, «убрал» колючую проволоку, превратив «зэков» в самоотверженных тружеников, пример героизма которых, взятый на вооружение пропагандистским аппаратом, стал предметом всеобщего поклонения и подражания.
Изложение я написал. Проверяла его представительница РОНО, лично меня не знавшая. Ее оценкой стали пять баллов – их из экзаменуемых не получил никто. Даже Витька…
А спустя три года, когда сдавал я свой «всамделешний» экзамен по русскому языку, труд мой оценен был на «трояк». Правда, писали мы не изложение, а диктант, в котором три раза встречалось слово пароход, которое я, якобы, написал неверно: соединил слова «пар» и «ход» не буквой «о», как надо, а «а». До сей поры не могу поверить, что мог я так сделать, поскольку прекрасно знал правило. Скорее всего, в букве «о» я по небрежности слишком низко опустил закорючку, соединяющую ее с другой буквой, и проверяющему показалось, что написал я букву «а».
Разбираться – что, да как – никто не стал. А я, «троечник», не был зачислен в Суворовское училище, куда хотел меня определить дорогой мой дядя Костя, к тому времени майор Советской Армии. Переживал я, по правде сказать, не очень. Но, не потому что не хотелось расставаться с гражданской вольницей, нет – в тайне, как говорилось выше, я мечтал стать моряком. Уж больно нравилась мне морская форма: тельняшка, клеши, якоря на бескозырке. Вживую такую красоту довелось мне, деревенскому оборванцу, увидеть на сестрином товарище – Саше Шабалкине, поступившем после восьмилетки в какую-то мореходную школу в Ленинграде. Из нашего лесного края «морские волки» что-то по ту пору не выходили. Говорили, был военмором мой дядя по отцу – Михаил. Погибший в первые дни войны, он не успел оставить после себя даже фотографии. На рисованном сельским художником-самоучкой портрете, что висел на янтарной сосновой переборке дедова дома, он был изображен, такая жалость, в штатском одеянии. С фронта моряком вернулся у нас в деревню один лишь человек – Шанский, но он был убит подло, ножом в спину, в один из первых деревенских праздников каким-то свихнувшимся негодяем…
Итак, несостоявшийся суворовец и тайный мариман, я перешел в пятый класс. Средняя школа располагалась у нас уже не в соседней деревне Глебовское – а в селе Контеево, что находилось от нашей деревни более, чем за пять километров. Вот туда по осенней и весенней грязи, по зимним овражным заметенным снегом дорогам и ходил я в течение шести лет, до окончания десяти классов. Ходил в старых отцовских сплавщицких сапогах – «ботфортах» Петра Великого, отцовском пальто, в дядиных подшитых офицерских брюках с выпоротым кантом и суконном военном кителе. Новую телогрейку, купленную за 80 рублей (после денежной реформы в 1961 году эти 80 рублей приравнивались к восьми) по моему плечу, примерил и одел только, учась в девятом классе, одел, как манто.
Начало учебного года, понятно совпадало всегда с уборкой урожая. Нас, школьников, гоняли на уборку картошки, растил и подъем льна, как студентов и шефов. К тому же и собственный огород надо было прибрать – одной матери это было не под силу. На подготовку к урокам времени дома не было. Меня опять спасала память: запоминал, что говорили учителя, слету. Помнится на уроке русской литературы учительница Прасковья Филипповна Флерова прочитала нам несколько рассказов из Тургеневских «Записок охотника», не вошедших в школьную хрестоматию. Великолепное, кстати, издание – тогдашняя школьная хрестоматия: в ней печатались, по сути, все произведения (некоторые, правда, в сокращении), предусмотренные для изучения учебной программой. В данном случае Прасковья Филипповна завысила планку, ознакомив нас с более широким перечнем. Видимо, это диктовалось педагогическими требованиями относительно внеклассного чтения.
Разумеется, мало кто из нас, обормотов, заглянул в библиотеку, чтобы полистать тургеневские новеллы, на кои обратила внимание наша учительница, и поэтому при проверке, как мы усвоили тему, услышала она в ответ от опрошенных невнятное бормотанье. Дошла очередь до меня. Конечно же, я тоже не брал в руки книги, но на удивленье всем, бойко отбарабанил, что надо.
– Сколько же раз ты перечитал рассказы? – взметнула брови Прасковья Филипповна. И тут я сообразил: если честно скажу, что ни разу, меня сочтут за бахвала-выскочку. И потому смиренно произнес:
– Два.
– Вот, – подхватила учительница, что значит не полениться. Садись, Пискарев, отлично.
Между прочим, хрестоматийные повести-рассказы, пьесы я прочитывал еще летом – из любопытства, из неукротимого желания почитать в свободное время что-нибудь этакое. В деревне нашей библиотеки (увы) не было, кстати, и в Глебовском тоже. Школьная библиотека в каникулы не работала. И вообще, первые книжки, предназначенные не для учебы, а просто для чтения, я увидел в школе, учась в третьем классе. Тогда из райцентра под ответственность педагогов завезли нам стотомный комплект художественной литературы.
Первая книга, которую мне выдала Серафима Алексеевна Хапова, называлась «Путешествия Гулливера». Ее, если одолею, должен был вернуть я через неделю. Вернул на другой день (взахлеб читал всю ночь), в надежде получить новое произведение. Через некоторое время на меня, как на феномена, показывали пальцем даже взрослые: «Прочел всю школьную библиотеку».
В школах, ребята-одноклассники «умников», говорят, поколачивают. Странно, но на себе я этого не испытал. Напротив, чувствовал некоторое обожание. Как обожали Кольку Кузнецова, прошедшего до четвертого класса без запинки. Мой троюродный брат Витька, без второгодничества добравшийся до 10 класса, был прямо-таки в глазах односельчан героем. Споткнулся Витька на выпускном аттестатном экзамене по русскому языку и литературе, написав сочинение, в котором проверяющие выявили… 15 грамматических и синтаксических ошибок. Как умудрился их сделать Витька, знали немногие. Дело в том, что экзамен пришелся на день, когда в соседней деревне отмечали престольный праздник, а Витька, бесшабашный малый, заглянув поутру к дружку своему Генке Кашину, хватанул с ним энное количество самогонки. Забродило в голове. И результат – аттестат после переэкзаменовки получил бравый школяр только осенью. Правда, ни его самого, ни его родителей сие не огорчило, не удручило. Витька преспокойненько поступил на курсы сыроваренных мастеров, что находились при специфическом НИИ в городе Угличе Ярославской области. Нас тогда не очень ориентировали на продолжение учебы – в институтах, скажем. Ребята, поступившие после школы в Буйский сельскохозяйственный техникум (учебное заведение, надо сказать, всесоюзного значения: выпускники его получали распределение не только в хозяйства нашей области, но и в совхозы, колхозы по всему Советскому Союзу), или в железнодорожное училище, а то на курсы электриков, были желанными, почитаемыми гостями на устраиваемых в школе встречах с бывшими одноклассниками.
Глебовско-пилатовская сторона, представителями которой были и я, и Витька, и еще человек двадцать ребят, в интеллигентных кругах села Контеево, куда мы ходили с пятого по десятый класс, в среднюю школу, считалась «медвежьим углом». То, что в нашем краю, за устьем реки Тёбзы, впадающей в реку Кострому, водились медведи – это точно. Сам в детстве с противоположного берега наблюдал, как медведица купала медвежат в протоке. А бабушка моя, Варвара Ивановна, собирая в лесу малину, неожиданно столкнулась как-то с косолапым, выползшим из берлоги своей по ягоды, что называется, лицом к лицу. Кто больше перепугался от этого, сказать трудно. Только от истошного крика бабки Топтыгин рванул в кусты, оставляя своеобразные следы от внезапно случившейся с ним «медвежьей болезни». Да что там, глухой овраг с протекающим по нему ледяным ручьем за деревней, так и назывался у нас – Медведухой, а ржаные поля за околицей – «Большим лесом». Старики хорошо помнили этот лес въяве и то, как вручную корчевали сосны и ели в обхват, отвоевывая у суровой природы землю под рожь, картофель и лен (ныне, благодаря демократическим реформам, здесь снова растет лес, только не сосновый и еловый, а чертополошный, сорно-ольховый и ивовый).
Водились у нас и волки. До коллективизации у моего отца на пастбище загрызли они лучшего жеребца «Карьку». В войну волки разбежались, перепугавшись взрывов и грохотов танков на полигоне, что был обустроен под нашим райцентром – городом Буем. Мелкое же зверье осталось. Бывало, идешь зимой рано утром в школу (занятия у первой смены начинались в 8 часов), смотришь, а параллельно, шагах в двадцати рыжая лиса. Нахальная, знает, что ты ей ничего не сделаешь, смотрит на тебя, хвостом метет, в снегу купается. Между прочим, Н. А. Некрасов «Деда Мазая и зайцев» написал, охотясь в знакомых нам местах. А знаменитых «Коробейников» посвятил другу-приятелю Гавриле Яковлевичу – крестьянину деревни Шоды, что располагалась в нашей стороне. То-то многие мои дремучие, полуграмотные земляки могли петь под гармошку, народную, как считалось, песню «Коробочка», не прерываясь по часу. Потому как знали наизусть не пять-шесть куплетов, которые исполнялись и исполняются повсеместно ныне, а всю многостраничную поэму Николая Алексеевича.
И все же взгляд на нашу сторону как на «медвежий угол» формировался у контеевских культурных граждан, думается, не столько по причине отдаленности ее от центра, сколько из-за кондовости быта и нравов людей, живущих здесь. Избы, крытые соломой, бородатые мужики, своеобразный акцент речи, пьяные отчаянные драки, своеобразная одежда, – как-то самодельные шубы со сборами, валяные сапоги, кепки-восьмиклинки, домотканые полотенца – все это будто бы прорвалось в середину 20 века из прошлых веков. И, право, когда я, учась в 8 классе, читал в Толстовском «Петре I» об убогости быта селян того времени, их одеянии, поведении, мне казалось: Толстой рассказывает не о ком-то и о чем-то, а о моей деревне, людях, рядом со мной проживающих. Я уж не говорю о схожести природных ландшафтов, о вечно сияющей красоте молчаливой природы. Меня с детства окружали и некрасовские «несжатые полосы», и пушкинские с солнцем морозы и никитинский белый пар от реки и прочее, прочее, что вливалось в распахнутую душу потоком, закреплялось в ней на всю жизнь, формируя истинно русский характер – восторженный и грустный, вспыльчивый и раздумчивый…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?