Текст книги "Красный сфинкс. Книга первая"
Автор книги: Геннадий Прашкевич
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Владимир Германович Богораз (Тан)
Писатель, революционер, ученый-этнограф.
«Я родился, – вспоминал писатель, – в апреле 1865 г., точного дня не знаю, возможно, что 15-го, в маленьком гор. Овруче, в глуши Волынского полесья. По бумагам же моим значилось, однако, что я рожден в Мариуполе в 1862 г. Вышло это потому, что, будучи 7-ми лет, я стал надоедать своему отцу – (Натану Менделевичу, отсюда, кстати, псевдоним писателя Тан, – Г. П.), чтобы меня отдали в гимназию, так как читать я научился тогда же, когда начал ходить. Потом подучился и арифметике. Мы жили в Таганроге, отец съездил в Мариуполь и привез метрическое свидетельство подходящего характера…»
И далее.
«В 1880 году старшая сестра Паша, по-русски Прасковья, а по-еврейски, собственно, Перль – «жемчужина», окончила гимназию. Отец хотел ее выдать замуж, но еще не успел приискать жениха, а Паша уехала на курсы. Был у ней характер решительный: возьму и уеду. Так и уехала, и никто не удержал. Через год воротилась из Питера добела раскаленная землевольческим огнем. Было это в 1878 году – феерическое время. Сановников уже убивали, а царя Александра II пока собирались взорвать. На эдакую страшную силу, как русская полиция, нашелся отпор – молодежь отдавалась революции душой и телом. Не все, разумеется, – избранные. Ни одно поколение потом не горело столь жертвенно, как эти юнцы и юницы. У нас в то время уже был гимназический кружок. Легальные книжки мы попросту украли из фундаментальной библиотеки гимназии, в том числе и все запрещенные – Писарева, Чернышевского «Что делать». Гимназические власти хоть и косились на нас, но ничего не могли сделать. В 1880 г. мы вместе с сестрой укатили в Петербург, в университет. Был я, в сущности, щенок, и весьма не облизанный. Что делать – учиться, читать или бегать на тайные сходки? Денег к тому же нам из дому совсем не посылали. Я все-таки много читал, научился по-французски, по-немецки. Для того чтобы пополнить наш бюджет, писатель Кривенко доставал мне переводы из «Отечественных Записок» – все больше беллетристику с французского. Первые мои переводы были из новенькой книжки Золя и К° «Меданские вечера». Я перевел между прочим «Пышку» Мопассана. Платили по-тогдашнему отлично – четвертной за рассказ. Жить вообще было можно. С двугривенным в кармане заглянешь, бывало, в колбасную: «Дайте на гривенник обрезков». Молоденький приказчик посмотрит тебе весело в глаза и скажет полуутвердительно: «Студенту пожирнее». Отвесит фунт с четвертью и прикинет бесплатно здоровую крепкую лытку. На гривенник купишь гороху и всю эту благодать сунешь в чугун и поставишь к хозяйке в русскую печь. Тогда еще у петербургских хозяек бывали и русские печи. Через сутки упреет, потом 3 дня едим и всего съесть не можем…»
И еще далее: «Первый год в Петербурге я провел как-то уединенно, даже на лекции мало ходил. Кстати сказать, поступил я на естественное отделение физмата. А тянуло меня, разумеется, к гуманитарным наукам. Впрочем, «химию» Менделеева я изучил довольно плотно. А на следующий год перешел на экономическое отделение юридического факультета, бывшее «камеральное». Нас было студентов человек 40. Кроме юридических наук, мы слушали политэкономию у Вредена, а римского права не слушали. Из 40 экономических студентов половина были социалисты. Тут я все же перешел на II курс. Экзамены мне дались легко. Но к этому времени я успел увязнуть в политике. Участвовал в студенческом кружке по изучению Маркса. Мы взяли I том «Капитала» и стали сочинять рефераты глава за главой. Сначала поужинаем, а потом читаем до полуночи. Были мы, правда, народники, но Маркса изучили назубок, до сих пор не забывается, почти через полвека. В то время мы все, уязвленные революцией, на ученье, на университет смотрели как на подготовку. Не к тому подготовку, чтобы жить и работать, а к тому, чтобы уйти и погибнуть. Многие из нас занимались, читали, сдавали экзамены, но было сознание, что все это так себе, не настоящее, временное, настоящее будет потом. Я лично продержался в университете 2 года – уж очень я был мал и молод. И только осенью 1882 г. был арестован по студенческим делам и выслан из Петербурга на год в родной Таганрог. Была незаконная сходка. Мы вышибли вон педелей. Одному субинспектору намылили бока. Сходку оцепили и всю арестовали. Большая часть арестованных отделалась карцером. Выслали, в общем, человек 50».
Странно было бы ожидать другого решения по поводу самого Богораза – ведь это ему принадлежали стихи, напечатанные в 1885 году в газете «Народная воля».
А там, на высоте, позорный стул стоит,
Блестящий мишурой, насмешливо красивый,
Преступнейший из всех, в нем наглухо забит
Злодей бесчувственный, жестокий и трусливый.
Не надо надписи к позорному столбу,
Но знак, оттиснутый самой судьбы печатью,
Сияет на его широко-медном лбу.
Позор ему, позор и вечное проклятье!
«В тогдашних условиях, – вспоминал Богораз, – террор имел в себе нечто поистине бессмертное. В Петербурге же была другая группа – молодые социал-демократы с Шевыревым и Ульяновым в центре, братом Ленина. Но прежде чем я успел сблизиться с группой Ульянова, меня арестовали 9 декабря 1886 г. На этот раз плотно и надолго. При аресте, как водится, избили, мне вообще на этот счет везло – при арестах и в тюремных бунтах били меня неоднократно. После того меня посадили в Петропавловскую крепость и только в 1889 г. послали в места отдаленнейшие – в арктический Колымск, за 12 000 верст и на 10 лет сроку. Ехал я до Колымска около года, по Каме и Оби плыл на арестантских баржах, замурованный в трюме. От Томска до Иркутска шагал по Владимирке пешком вместе с кандальной шпаной. В Красноярске в пустой пересыльной тюрьме оголодавшие клопы чуть нас не съели живьем. Мы устроили так называемый «клоповый бунт», который мне случилось описывать в печати. Из Иркутска в Якутск покатили зимой с жандармами на тройках почти полураздетые. С непривычки страшно мерзли – дыхание замерзает в груди. А в Якутске застали послесловие якутского расстрела и казни арестованных. Тень только что повешенного Когана-Бернштейна как будто жила еще в тюрьме…
В Колымск – по двое с казаками сперва на санях с лошадьми, потом на оленях, а там и верхом на мелких якутских коньках. И так прибыли в нашу далекую колымскую вотчину, которую мы сделали колымской республикой, первой российской республикой, задолго до 1905 года. Колымск лежал так далеко на востоке, что касался запада. Из этой Азии было недалеко до Америки. Нас было 50 человек отчаянных голов, а казаков в единственном городе Средне-Колымске было человек 15, и вместе с полицией они нас боялись как огня. На праздник коронации полиция зажжет иллюминацию и устроит себе выпивку. Выпивка крутая, пьют спирт гольем. А мы иллюминацию погасим и устроим контрвыпивку, в три раза покруче. Полиция запрется, забаррикадируется в исправницком доме и сидит до утра. Впрочем, с населением мы ладили отлично, особенно с девицами. И даже с исправником ссорились редко. По праздникам с ним же разыгрывали винт, «с прикупкой», «с присыпкой», «с гвоздем», «с эфиопом», «с треугольником», «классический». А в тяжелые зимние ночи читали напролет увесистые книги на разных языках – даже исправника Карзина до того навинтили, что он у нас целую зиму старался одолеть «Капитал» – да-да, настоящего Маркса, том 1-й «Капитала». Но не вышло у него никакого капиталу. Он запил жестоко и казенные вещи продал наехавшим купцам…
Незабвенные годы в Колымске – натуральное хозяйство, каменный век вживе. «Не половишь – не поешь». Ловишь рыбу, ездишь на собаках и вместе с собаками кормишься этой рыбой. В амбаре живет горностай, хватает мышей и таскает мясные куски. На площади гнездятся куропатки. Ночью к порогу приходит лисица и лижет помои. Собак у нас было за 200. Десяток неводов. Рыбы ловили на каждого в год пудов 60, дров выставляли до сотни кубов. Все своими собственными белыми ручками – кого же заставишь? А морозы! Плюнешь – замерзший плевок вонзается в снег сосулькой. Лед на реке толщиной в печатную сажень. Хочешь напиться, изволь пробуравить этот лед. Так же и для рыболовных сетей. Ничего, справлялись. Боролись с природой, как северные Робинзоны, и побеждали ее. Дунет ветер «шалоник» с запада, с «гнилого угла», и зароет совсем с головой – сиди, отсиживайся…
Аппетит, очевидно, приходит с едой. От оседлых народов я забрался к кочевым, странствовал с чукчами и с ламутами верхом на оленях, питался летней падалью, как полагается по чукотскому укладу, и «кислой» гнилою рыбой, как полагается по укладу якутскому. Научился говорить по-чукотски, по-ламутски и даже по-эскимосски. Вызнал и усвоил всякие шаманские хитрости. Порой бывало и так, что приедет шаман и просит: «А ну-ка, погляди в твою колдовскую книгу, – выскажи, какое заклинание против весенней слепоты». «Колдовская книга» была записная тетрадь. В ней было записано, действительно, всякое шаманство. Пишешь на морозе карандашом, руку отморозишь, писавши об жесткую бумагу, а потом ничего, отойдет. Потом на ночлеге, в тепле пишешь вместо чернил оленьей кровью. Записи эти у меня целы до сих пор, не выцвела кровь…
Проехал я по тундре далеко, мог бы без труда перебраться и в Америку, но уже не было смысла бежать. Ссылка приходила к концу. Можно было ехать не дальше на восток, а обратно на запад. В 1898 г. из Колымска проехал обратно прямо в Петербург. Помогла Академия Наук. Был я с разным письменным грузом – с чукотскими текстами и русскими былинами и собственными колымскими стихами, с рассказами, с романами и с такой не угаснувшей жаждой «дайте додраться»; разумеется, додраться с начальством…
Приняла меня публика довольно благосклонно. Братья литераторы прозвали меня «дикая чукча». Из Колымска в Петербург. Такую перемену выдержит не всякий. У «чукчи» закружилась голова. В то время расцветало движение марксистов. Я, хотя бывший народник, примкнул к марксистам. Вместе с Вересаевым и Туган-Барановским был в редакции «Начала» и «Жизни». А вернее говоря, был я прямой еретик и таким и остался по сей день. Через несколько лет напечатал ряд статей – «Почему я не эсер», «Почему я не эсдек» и «Почему я не кадет». И за эту мою беспартийность влетело мне трижды – от сих, и от тех, и от оных…
В Петербурге заодно мы справили конец XIX века (собственно, рождение Пушкина). На празднике в яхт-клубе народники соединились с марксистами и выпили братски. А в «Новое Время» не пустили, не приняли. И мне пришлось прочитать вслух стихи: «Разбойникам пера» по адресу черных. Стихи были злые, колючие:
Оставьте праздник наш. Уродливого торга
Не нужно нам даров, возьмите их назад.
Вам чести не купить гримасою восторга,
С кадильниц дорогих у вас струится смрад…
Читаю я скверно, и за это скверночтение полиция постановила выслать меня из Петербурга. Я, впрочем, умудрился уехать раньше высылки. Подвернулась экспедиция Джезупа – приглашение из Америки. Американцы дали денег, а русские – ученых, комбинация совершенно необычная. Экспедиция имени Джезупа была организована Американским Музеем Естественных Наук для установления круготихоокеанской связи между Азией и Америкой. Она продолжалась три года. Изданные ею печатные труды измеряются пудами. «Дикая чукча» покатила за границу – в Берлин, в Париж, в Лондон и оттуда в Нью-Йорк. В Лондоне я заговорил впервые на своем собственном мудреном английском диалекте. Его я усвоил самоучкой на досуге, в тюрьме и в Колымске. Я заговорил, и меня, к удивлению моему же, поняли и даже отвечали, но сам я не понял ни звука в птичьем щебете и клекотании лондонского уличного говора. В Нью-Йорке пришлось не только говорить, но и писать по-английски. Сперва было скверно, а после получше…
Вторая экспедиция-ссылка, на этот раз добровольная: Камчатка, Анадырь, Чукотская Земля. Я сделал за зиму должно быть 10 000 верст, собрал сотни пудов этнографических коллекций и переправил в Америку, а сам через Японию проехал во Владивосток и через Манчжурию в Питер. Тут я снова напоролся на департаментскую высылку и должен был убраться обратно, откуда приехал, к счастью, не к чукчам, а в Нью-Йорк…
В Нью-Йорке прожил два года, обрабатывал «Материалы», издал по-английски два тома infolio в 7-ми частях – лингвистика, фольклор, материальная культура, религия, социальная организация. Писал злободневные статьи в российские газеты и палеолитические романы: «Восемь Племен», «Жертвы Дракона». В разгар Японской войны воротился в Европу, а оттуда в Россию. Было это как раз к первому земскому съезду. Зашумела Россия, задралась. То били старые новых, как искони велось, – теперь били новые старых. Я бегал за теми и другими с записной книжкой. Ездил на Волгу, и в степь, и в Сибирь. Был страстным газетчиком, фельетонистом. Почувствовал себя даже всероссийским художественным репортером. Но и науки своей чукотско-английской отнюдь не оставлял. И так я стал человеком двуличным, двойственным. С правой стороны Богораз, а с левой, незаконной – Тан. Есть люди, которые Тана не выносят, а к Богоразу довольно благосклонны. Есть и такие что, напротив, чувствуют к Тану особую склонность, например прокурор и полиция…»
В 1909 году в сборнике «Италии», изданном в пользу пострадавших от мессинского землетрясения, появился отрывок из фантастического романа В. Г. Тана (целиком он никогда не публиковался) «Завоевание Вселенной». Некие «космисты» собираются улететь с родной планеты. Куда? «В пространство, к звездам». Причина? «Пошлость ваша сытая, укороченное довольство».
Для начала космисты пробили в Земле туннель.
«Относительно туннеля на другой стороне Земли, – рассказывает герой романа, – я не знаю ничего определенного, но, вероятно, его тоже завершили. Алексей часто спускается в наш туннель один и остается там подолгу. Кажется, он переговаривается со своими заморскими товарищами каким-то неизвестным мне способом. Наверное, и там все готово. В решительную минуту они пропустят ток неслыханной силы, разбудят радиоактивность материи по линии наименьшего сопротивления, расколют ею Землю пополам, как колют кусок дерева, и отбросят обе половины в разные стороны».
Несколько позже нечто подобное проделает банкир Игнатий Руф с Луной – в фантастическом рассказе Алексея Толстого «Союз пяти». Но у Алексея Толстого кипели чисто биржевые страсти, а у Тана – страсти революционные. Предотвращая трагедию землян (космисты ничем, собственно, не отличаются от будущих так хорошо нам знакомых террористов), мудрый старец Антей (аллюзии понятны) предлагает «космистам» новый вариант развития событий. «Ваш колодец, – объясняет он, – послужит нам, как стержень. Мы выроем вокруг него широкий тоннель, обровняем его, как пушку, и укрепим стены. Затее построим ядрообразные дома из пружинной стали. Дадим вам воздуха сгущенного и твердого, инструменты, приборы, запасы и все нужнее. Кто хочет, пусть летит в этих ядрах…»
Но, как это ни странно, мысли писателя уже в те годы занимало больше прошлое, чем будущее. Изучая материальную культуру прошлых веков (прежде всего, культуру народов Севера), Богораз-Тан создает новый жанр, точнее подвид его – «палеолитический роман». Самым известным из серии его книг, посвященных этому прошлому, стал роман «Жертвы дракона», впервые напечатанный в 1909 году в журнале «Современный мир».
«Возле пещеры Анаков на малое время ходьбы была кленовая роща. Ровная она была и густая, но в этой роще не слышались девичьи шутки и не совершались женские обряды. Холодный ветер сорвал все листья с развесистых вершин, и они стояли под дождем нагие и печальные, как женщины без плаща. Но в эту ночь под широким деревом недалеко от опушки горел костер, и у костра сидела Ронта. Она была совсем одна, ибо это был ее обряд, ее одинокий праздник. Подруги совершили его без нее и заключили брак свой и умерли. И к Дракону в юные белые жены она также должна была идти одна, без подруг. Охотница Дина хотела сидеть в эту ночь вместе с нею, как старшая помощница, но она отослала ее. Старая Исса явилась неведомо откуда и собиралась зажечь второй костер, как полагалось по обычаю.
– Зачем? – сказала Ронта. – Не нужно.
– Я расколдую тебя, – неожиданно предложила Исса.
Она употребила бранное слово: «ялама», то самое, которое Яррий бросил когда-то в лицо своей подруге. Губы Ронты задрожали. Перед глазами ее мелькнуло распаленное лицо, залитое кровью, и она готова была вскочить и бежать без оглядки. Но старуха спохватилась и замолкла и почти тотчас же исчезла. И теперь она, должно быть, сидела где-нибудь в темноте, с черепом между коленями, разрушая прежние чары или сотворяя новые. Это было еще в сумерках. Ронта, оставшись одна, подбросила в огонь новую охапку хвороста, села и задумалась, и забыла о старухе.
Она сидела у костра и смотрела в огонь, но не творила никаких обрядов, никаких заклинаний. Только напевала тихонько про себя старую сказку покойника Дило: «Пять трясогузок сидели под листьями клена». Эти слова напевала Элла-Сорока. Элла тоже была покойница. Все умерли. Она одна осталась.
Она продолжала напевать строфа за строфою старую загадочную сказку.
– Зачем ты? – спросил Дракон.
– В жены к тебе, – сказала Ронта.
– Как берешь ты жен? – спросила Ронта.
– Пастью беру, – сказал Дракон.
Она докончила свою песню, немного помолчала и сказала: «За племя…»
В лесу было тихо и спокойно. Неожиданно с опушки долетел знакомый тихий свист пестрой совы Шиана, точно так же, как в тот раз, летом.
– Угу! Угу!
Ронта не пошевелилась.
Свист повторился и замер.
И через минуту хрустнул сучок на тропинке.
Высокая фигура обрисовалась в свете костра. Это был Яррий. Ронта не подняла глаз. Она видела его тень, но не видела лица.
– Зачем ты пришел? – спросила она после короткого молчания.
– Я твой муж, – отрывисто сказал Яррий.
– Мой муж там, на горе, – сказала Ронта.
– Знаю, – простонал Яррий. – Рул сказал. – И вдруг упал на землю и стал биться головою о землю: – Ронта, Ронта, Ронта!
– Полно, – сказала Ронта. – Сядь здесь.
Яррий поднялся и сел против нее у огня. Теперь она видела его лицо. Оно было, как у безумного. Глаза были дикие, заплаканные.
– Не плачь, – мягко сказала Ронта.
– Ронта, зачем? – снова простонал Яррий.
– За племя, – сказала Ронта, – за маленьких детей.
– Из чрева твоего могли бы родиться дети, – заговорил Яррий. – Несчетное племя, наше собственное. Ты не захотела.
Ронта покачала головой.
– Я не могла.
– Каждый волос твой дороже Анака, – говорил Яррий. – Капли крови твоей, как яркие звезды. Красное сердце твое, как красное солнце.
– Полно, Яррий, – сказала Ронта снова.
– Не дам тебя за них, – воскликнул Яррий еще страстнее. – Кто они? Трусы, убийцы, рабы!
– Будут другие, – сказала Ронта коротко.
– Другие будут жить, а ты умрешь. Не дам тебя. Лучше я сам умру!
Ронта посмотрела на него с беспокойством.
– Что ты задумал? – спросила она.
Яррий молчал. Лицо его стало сурово.
– Я – воин, у меня есть копье.
– Не надо, – поспешно сказала Ронта. – Дракон сожрет тебя.
– Пусть сожрет! – страстно воскликнул Яррий. – Не боюсь. Ненавижу.
– Он – бог, – сказала Ронта с дрожью в голосе.
– Ненавижу богов! – крикнул Яррий запальчиво.
– Нас боги создали, – возразила Ронта.
– На гибель создали! – кричал Яррий. – Жить не дают, радость отнимают у нас! Не нужно их! – Он вскочил с места и весь трясся от возбуждения. В эту минуту он верил в богов и ненавидел их, как худших врагов…»
Смелое смешение мифа и реалий, прекрасное знание жизни северных народов сразу обратили внимание на книги В. Г. Тана. Критики ставили роман «Жертвы Дракона» в один ряд с книгами Джека Лондона «До Адама» и «Борьба за огонь» Рони-старшего.
«Печатаемая повесть, – писал автор в «Послесловии» к своей книге, – представляет попытку восстановить то реальное зерно, которое должно заключаться в широко распространенной легенде о девушке, отданной в жертву дракону, и юноше, защитившем ее. Образ дракона имеет всемирную известность на востоке и на западе. Дракон является племенным гербом у различных народов, например, у древних германцев, и государственным гербом у китайцев. Можно предположить с большой вероятностью, что этот фантастический образ представляет стилизованное воспоминание о гигантских драконах-ящерах. Ко времени появления человека во второй половине третичного периода эти ящеры-драконы должны были вымереть, но тем с большей силой должны были действовать немногие уцелевшие чудовища на воображение первобытного, еще беспомощного человека. Эти последние животные гиганты для человеческих племен являлись божеством, воплощением стихийных таинственных сил, злых или добрых. Дракон, ставший гербом, – это дракон-покровитель. С другой стороны, до сих пор даже в так называемых «высших» религиях дракон или змий с лапами и крыльями является главою и худшим воплощением злых духов, враждебных человеку. В указанной легенде юный герой обыкновенно побеждает дракона и женится на освобожденной девушке. Но скорее могло случиться обратное. Об этом как будто свидетельствуют подробности легенды, – ужас, внушаемый драконом, производимое им истребление живущих по соседству людей и эти постоянные жертвы, приносимые дракону. Только ужас, внушаемый некогда драконом людям, на своих черных крыльях донес к нам это злое воспоминание от древней эпохи раннего палеолита…
Но легенда, стилизуя прошлое, не могла примириться с поражением и гибелью героя, как было, должно быть, на деле. Ибо легенда – это вера человечества, и она из прошедшего всегда устремляется к грядущему. И вера человечества есть вера в конечную победу и конечное торжество над всеми драконами, над всеми злыми силами земли и небес. Вот почему, в волшебном фонаре расцвеченного вымысла, какой-нибудь слабый борец с его костяным копьем и деревянным луком, съеденный некогда ужасным ящером, воскрес победителем, человеко-богом, Юрием-Победоносцем.
Мой Яррий это именно реальный прообраз победоносного Юрия. Внуки и правнуки Яррия не желали допустить, что их бесстрашный предок мог погибнуть в пасти чудовища, и в старой зловещей легенде тотчас же переделали конец. Мировая легенда – роман о драконе и юноше с девушкой, как и все мировые романы, кончается победою и счастливым браком. Только остается прибавить: и я там был, мед-пиво пил, по усам текло, да в рот не попало…»
И далее: «Я оставил роман свой как бы неоконченным, ибо я не хотел дать свирепому дракону пожрать благородного Яррия и не мог дать Яррию побить дракона. Пусть же читатели сами кончают, как хотят. Богоборцем мятежником, первым революционером древнейшего палеолита я сделал своего Яррия. И пусть не говорят, что это надуманный образ, ибо от самой седой древности в человеческом сердце, рядом со слепою покорностью самосозданным чудовищам, живет и неверие, и смелый порыв к отчаянному противоборству. Я сам встречал неоднократно у чукчей, у эскимосов, у тунгусов и юкагиров таких юношей, как Яррий, которые, на зло колдунам и шаманам, утверждают себя в неверии и всех духов, и «верхних, и средних, и нижних», вызывают на бой. Кощунственные речи первобытного атеиста заимствованы мною из действительных речей, слышанных мною где-нибудь у вечернего костра среди необозримой тундры или на берегу морском, перед лицом ревущей бури. И также из действительной жизни первобытных племен заимствованы мною и другие фигуры и сцены романа. В охоте на диких оленей мне самому приходилось участвовать, а также и в празднике воскресения зверей, с той разницей, что центральное место, вместо огромного древнего мамонта, занимал такой же огромный кит…»
И наконец: «Я ничего не сочинял, я только комбинировал. Образы, легенды, рассказы заимствованы у разных племен и северных, и южных. Последняя песнь Ронты – лишь вольный перевод полинезийского предания о затмении солнца. На основе всех преданий, сплетенных мною в цветочный венок повествования, я старался осознать и углубить эту мечту палеолита».
Другая книга Тана-Богораза того времени – «Чукотские рассказы» (1899) – выдержала подряд три издания. По выходе ее А. П. Чехов писал из Ялты В. С. Миролюбову: «Скажите Тану, чтобы он выслал мне свою книжку. Я о ней слышу и читаю много хорошего, а купить негде, да и совестно покупать книгу земляка». А В. Г. Короленко писал в «Русском богатстве» (1900, № 4): «Все это оригинально, неожиданно, странно и, несмотря на некоторую сухость, длинноты, повторения и излишнюю фотографичность снимков, – запечатлевается в памяти и дает правдивую картину своеобразного неведомого быта. Пусть в произведениях г. Тана этнограф порой слишком связывает художника. Но зато художник оживляет этнографические описания, которые и сами по себе были бы интересны».
Многие стихи Тана-Богораза стали песнями.
Одну из них часто пели на сходках русские революционеры.
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма;
Пред нею мы встали на самом краю:
«Стреляйте же верно и прямо!
Пусть в сердце вонзится жестокий свинец,
Горячею кровью напьется,
И сердце не дрогнет, но примет конец, —
Оно лишь для родины бьется…
«Стихи мои многие ругали, – вспоминал Тан-Богораз, – даже пародии на них сочиняли. Мне трудно судить, сколько в этом правды. Но иные из моих стихов остались и вошли в обиход. Их поют на улицах мальчишки: «Кронштадские матросы», «Прощание». Все это стихи нелегальные, политические. А «Красное Знамя» вошло в революционный канон. Но это не мое сочинение, а только перевод. Из рассказов отмечу: «Колымские рассказы» (о ссылке). Два тома «Американских рассказов». Три тома «Чукотских рассказов». Несколько романов, все больше этнографические, множество очерков жизни, иностранной и русской. Тучи газетных статей. Многое выдержало по нескольку изданий. Собирал я свои сочинения не особенно настойчиво. Все-таки в 1910 г. выпустил собрание в десяти томах, в изд. «Просвещение». В то время я отсиживал в тюрьме и корректуру читал нелегально. Такова уж судьба российского старого писателя. Два раза объехал землю по широте, был на голоде, был с санитарным отрядом на последней войне, ходил пешком через Карпаты, забрался в Венгрию, на польском фронте был, потом отступил довольно стремительно. Был на коне и под конем. Всякого жита таскал по лопате. Всякого зелья хлебнул, угарного и пьяного. Тяжелое раздумье между двух революций досталось нам дорого. Начальство расставило вешалки по всем городам. А снизу выдвигались анархисты, боевики, всевозможные эксы, дружины боевые и разбойничьи. В то время было хорошо тем, кто был связан с партией, но мы, беспартийные, метались. Началась война, а с ней патриотический угар. Мы, интеллигенты, писатели, художники и прочая шушера, обрадовались, запели, увидели воочию сокровище наше – Федору. Нам, изгоям, духовным изгнанникам, словно подарили отечество, новое с иголочки, только что отчеканенное по военному заказу. А Федора обозлилась всерьез, заскрипела зубами, полезла, как медведица, примяла австрийца и попала на немецкую рогатину. Тогда повернулась назад и в собственном лесу стала разметать и расчищать мусор и валежник перебитыми лапами. Стон поднялся, гам, топот. Попадали вековые деревья, щепки полетели за тысячу верст. Так расцвела, разгорелась после стосильной войны тысячесильная, стихийная, безгранная революция России. Вместе с другими я тоже мелодекламировал о верности союзу с «державами», злопыхательствовал и ненавидел, затем проделал всю обывательскую голгофу голодного времени: семью потерял, остался один как бобыль и, соответственно, злобствовал. А теперь, к первому десятилетию революционной годовщины, пожалуй, готов благословлять. Не за людей, за других, сам за себя готов благословить, за собственную чистку. Сколько налипло на душе всяческой дряни за полвека, как раковин на днище корабля. В банке накопилось зачем-то состояние, в ящиках писаной бумаги десятки пудов, в душе какие-то рабские привычки. Был революционер, потом беллетрист, ненасытный художник, всемирный гражданин и стал патриот, малодушный обыватель. Революция счистила все, соскребла до кровавого мяса, и старое судно снова поднялось и надуло паруса. Пока не потонет, плывет, и новые бури не страшны. Старую литературу история заперла на ключик, и то, что было во мне Таном, поблекло, съежилось, и стал я профессором частной этнографии, оброс учениками, ассистентами, студентами с рабфака, студентами из геофака и студентами просто так – с ветру, непризнанными вольнослушателями. Так из художника-писателя, из художественного репортера-публициста стал я профессором геофака ЛГУ, ученым хранителем отдела МАЭ АН СССР. Но то, что было во мне Таном, тоже не умерло, живет. Художественный репортер – это огромный граммофон. Душа его вся из чувствительных пластинок, и прежде чем запеть для других, он сам воспринимает для себя. И мой граммофон записал: «Строить, довольно ломали, надо строить». После великого пожара разбрасываем старые бревна, порою довольно бесцеремонно, и тащим новые. Прилаживаем старые доски, склеиваем битые стекла. В новом хозяйстве и старое пригодится. Но больше надо нового. И мы, интеллигенты, российские ученые, спецы от науки прикладной и отвлеченной, из собственной души своей создаем это новое…»
Строить, пожалуй, это главный тезис размышлений Богораза-Тана того времени.
Именно этот тезис примирял писателя со столь ожидаемой и все же столь неожиданной новой жизнью.
«В то время мы, интеллигенты, – вспоминал он позже, – были вместе с буржуями, с правящими классами. И сколько мы насмехались и кляли эту самую революцию. Кто изобрел словечко: хамовоз – автомобиль и центрохам – управление. Вместе с другими я тоже ненавидел, мелодекламировал о верности союзу и «державам», злопыхательствовал на тему: добейте проклятого немца». Но при этом: «Стоял в хвостах за осьмушкой по карточке, собирал на помойке гнилую картошку. Семью потерял, остался один, как бобыль». К счастью, в 1920 году после освобождения Архангельска от интервентов при научно-техническом отделе ВСНХ была организована Северная научно-промысловая экспедиция. К руководству ею были привлечены действительно выдающиеся ученые того времени – академики А. П. Карпинский, А. Е. Ферсман, Л. С. Берг, В. Л. Комаров, профессора Ю. М. Шокальский, Н. М. Книпович; среди них Владимир Германович Богораз-Тан. Умение работать, умение правильно распределять силы помогло ему создать собственную этнографическую школу. Он написал самый обстоятельный для того времени многотомный труд о чукотском народе, разработал основы чукотской письменности, приложил максимум усилий для организации уникального даже по мировым критериям Института народов Севера, воспитал целую плеяду учеников, ставших светилами в области языкознания, фольклора и этнографии.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?