Текст книги "«Последние новости». 1934–1935"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«Путь правый»
Первый роман Сергея Шаршуна – «Долголиков» – я прочел несколько лет тому назад в рукописи. Впечатление было настолько острое и сильное, что побудило меня отступить от обычного, общепринятого правила и написать о произведении, которое публике еще неизвестно и недоступно. Пришлось просить о доверии, о внимании в «кредит» – тут же, впрочем, высказывая надежду, что вскоре роман будет издан, и тогда все убедятся, что доверие не было напрасным. Но надежды не сбылись. Для «Долголикова» издателя не нашлось. Не раз, говорят, вопрос о печатании его бывал уже близок к разрешению, – но в последнюю минуту очередной «издатель» отступался и отказывался, утверждая, что книга «не пойдет», что она тяжела, трудна, сумбурна, а в наше время нужны вещи побойчее и позанятнее. Это не помешало, однако, Шаршуну создать себе некоторую литературную репутацию, – особенно среди молодежи. Отрывки его романа были помещены в «Числах» и вызвали оживленные толки и споры. Публичное чтение некоторых глав из «Долголикова» на литературных собраниях возбудило не меньший интерес.
Находились и «отрицатели», конечно… Но, в общем, Шаршун был признан стоящим как бы вне конкурса – и во всяком случае особняком – среди писателей, появившихся в эмиграции: не столько по размерам таланта, о которых судить было трудно, сколько по страстному напряжению и какой-то беззащитной чистоте его, по глубокой непосредственности восприятия и соединению мудрости с наивностью. Больше же всего, пожалуй, – по отсутствию всяких сделок с художественной совестью, по творческой несговорчивости и чудесному возвращению понятия искусства к его первоначальному целомудрию. Мне вспоминается анкета, устроенная года два тому назад одной недолговечной парижской литературной газетой: предложено было указать самые выдающиеся произведения русской литературы за последние годы. В двух или трех ответах было названо имя Шаршуна – к несомненному удивлению «рядового читателя», который решил, чего доброго, что это опечатка… В таком поспешном «увенчании» писателя, известного только небольшой группе, в таком демонстративном его противопоставлении именам громким, бесспорным прославленным сказался, конечно, дух того, что французы называют chapelle: по-русски точнее всего – кружковщина. Но восторг, по существу, был оправдан. Если даже и отказаться от всякого сравнения Шаршуна с его сверстниками или старшими собратьями, знаменитыми и заслуженными, нельзя не признать, что в «Долголикове» есть страницы и главы незабываемые.
Понять увлечение Шаршуном было возможно – и даже больше: трудно было удержаться от того, чтобы увлечения этого не разделить и не впасть в те же крайности.
«Долголикова» правильнее было бы по-гоголевски назвать поэмой, а не романом. Это – повествование о душе предельно-одинокой, доброй и доверчивой, которая смотрит на мир так, будто в нем нет ни страстей, ни коварства, ни злобы, ни расчетов, ни крови, а есть только: природа, вечно прекрасная, безразличная, люди, подобные тем блаженно-невинным существам, о которых рассказал Достоевский в «Снах смешного человека», братство, покой, тишина. Душа Долголикова слепа на все злое, она не вступает со злом в борьбу, она просто-напросто не замечает его, – а на то, к чему ее влечет, у нее открыты остро-прозорливые, огромные глаза. В обычной нашей жизни зло к людям ближе, оно тесно окружает их, – а идеалы далеки… Поэтому поэма Шаршуна производит впечатление рассказа о человеке, пораженном дальнозоркостью: он бредет, спотыкаясь, он поминутно попадает «впросак», не видя, что у него под ногами, он то и дело делает глупости, – но там, вдалеке, перед ним расстилается такое сияние, что все эти мелкие обиды и невзгоды ему нипочем. Чуть-чуть Дон Кихот, одним словом. Но Дон Кихот без порывов и горячности, Дон Кихот грустный, ослабевший, начитавшийся декадентских книг и поверивший их туманно-волшебным обещаниям… Прелесть повествования усиливается каким-то монастырским просветленно-аскетическим, очень русским, степным, волжским «душком», разлитым во всей книге и дающим ей на фоне западного городского пейзажа редкостное своеобразие.
Однако при чтении «Долголикова» было ясно: автор – подлинный поэт, но он вовсе не «беллетрист» в обычном смысле этого слова, т. е. не романист, не создатель мира, который наделен был бы способностью жить замкнутой, самостоятельной жизнью. Автор – лирик, глядящий в самого себя, но не человек, умеющий отступить на второй план и рассказывать о людях, которые, как актеры перед ним, движутся, действуют и говорят. Тут, в этом разделении, разумеется, вовсе не затрагивается вопрос о глубине или силе таланта: речь идет только о его свойствах, о его особенностях. Блок, например, не был бы, вероятно, в состоянии написать роман: он весь был захвачен образами, неотделимыми от его сознания, слишком личными, чтобы их «объективизировать». Он не умел повествовать о людях – потому что нельзя в романе наделять всех героев настроениями автора, а у него это неизбежно получилось бы (или получились бы схемы, тени, намеки – и только)… Но никто же не скажет, что Блок был менее одарен, чем средний преуспевающий беллетрист, благополучно рисующий «типы» и набивший руку в изображении людей, которые у него «совсем как живые». Думаю, что я не умалю и дарования Шаршуна, подчеркивая, что роман в обычном, традиционном смысле этого слова – не его область, не его дело.
Мне жаль, что теперь, когда, наконец, Шаршуну представился случай издать одно из своих произведений, выбор его остановился не на удивительном «Долголикове», а на «Пути правом». Объяснить это решение я могу только той же практической слепотой, которая, очевидно, у автора не менее сильна, чем у его героя… Впрочем, слепота видна даже и в том, что он вообще написал «Путь правый», вещь, которую больно читать, настолько в ней подавлено и искажено все то, что составляет сущность и очарование его творчества. Мне жаль, что отныне ценители литературы будут, главным образом, по «Пути правому» о Шаршуне судить: мнение у них в огромном большинстве случаев сложится отрицательное. Лишь при очень внимательном чтении и обостренном чутье можно и в этой книге уловить отблеск какого-то душевного горения, другим нашим писателям незнакомого, отзвук какой-то цельности сердца, о которой мало кто может в нашу эпоху и мечтать… Но только отблеск, только отзвук сквозь бесконечную вереницу довольно плоских и бедных картин, сцен и эпизодов.
В «Войне и мире» есть замечательный персонаж, Берг, который больше всего озабочен тем, чтобы у него в доме все было, «как у других». Мне представляется, что Шаршун тоже проникся стремлением все сделать, «как у других»: разговоры, любовная завязка, последовательность в развитии, побочные лица, вставные наброски… Правда, совсем «как у других» все-таки не получилось. С одной стороны, не хватило красок, не хватило разнообразия и свободы воображения, с другой – оказалась слишком тиранична личность автора, на все накладывающая свою печать. Но с виду роман, как роман. Только герой не совсем такой, как принято… О нем автор говорит:
«Многими сторонами характера, а потому и судьбой похожий на отца, не получивший никакого воспитания и не поддавшийся образованию, не способный воспринимать ничто в жизни, наследственный одиночка, все дичавший с годами, отмиравший, выходивший из жизни, никогда не бывший членом никакого человеческого общества, Самоедов, попадая в него случайно, усидеть в нем, удержаться – не умел, потому что “не имел за собой социального прошлого”, не имел понятия о самых элементарных законах общежития.
Первые несколько встреч у новых знакомых оставляли выгодное впечатление – Самоедова принимали за человека сдержанного, холодноватого, чуть не чопорного.
Но чем более затягивались отношения, тем пропасть разверзалась неизбежнее, неожиданнее, глубже. (Чистосердечные и смятенно-горестные предупреждения Самоедова оставались незамеченными.)
Чаще всего темное облачко возникало из-за негладкого слова, вставленного в фразу.
Первый промах охотно прощали, но скоро следовал второй, еще более несуразный, а за ним иногда и третий… и вдруг все просыпались, убеждаясь, что Самоедов нисколько ближе к ним не подошел, что он человек не их круга, не их мира, что между ними общего контакта – нет.
И новые знакомые отступали.
А Самоедов темнел, мрачнел, переставал выходить из дома…»
Сомнений нет. Это все тот же Долголиков, о котором можно было прочесть в «Числах» – Долголиков, переменивший фамилию. Но вместе с фамилией автор отнял у него и многое другое: фантазию, сказочность, мечты, душевную тревожную легкость… Он оставил ему одиночество, а для того, чтобы оно еще трагичнее и безысходнее было оттенено, наделил его любовью к некоей Наденьке Войтиной, художнице, больше ищущей вдохновения за столиками кофеен, нежели перед холстом.
Наденька сначала допускает Самоедова в свою свиту. Сначала она даже «была удивлена странностью, оригинальностью его фигуры, свежестью метафор, их путаницей, сцеплением архи-литературного с заборно-простонародным». Но затем Наденька пугается. Новый поклонник чересчур дик и пылок. На поклоны Наденьки отвечает едва-едва, от разговоров уклоняется.
Роман, в сущности, и протекает лишь в попытках Самоедова возобновить с Наденькой былую дружбу и в постигающих его неудачах. Раз пятьдесят описано в мельчайших подробностях, как входит Самоедов в кофейню, видит обожаемое существо, колеблется, подойти или не подойти – и возвращается домой, измученный и потрясенный. Больше в «Пути правом» ничего не случается – если только не считать, что в промежутках Самоедов отправляется в церковь и рассуждает о православии, посещает кинематографы и концерты, после чего делится мыслями о фильмах и музыке. Под конец он попадает к антропософам, становится последователем Рудольфа Штейнера, излагает его учение о развитии мировой истории и говорит о ценности страдания как залоге личного совершенствования. Любовная неудача укрепляет и поддерживает эти его новые взгляды.
Единство найдено, нити сходятся как будто бы. Но только на поверхности. По существу, Шаршуна с его романом постигла неудача не меньшая, чем бедного Самоедова с Наденькой: романа не получилось, как не получилось и любви. В «Пути правом» есть один только человек – все остальное очерчено, но не существует. Если бы автор еще пятьдесят раз рассказал, как Наденька сидит в кафе и как на нее смотрит Самоедов, дело не изменилось бы. Для романа нужно скрещивание, переплетение, сцепление индивидуальностей, одна душа его заполнить не может… Одной души довольно только для исповеди или для песни. Шаршун это ощутил и понял в «Долголикове», но забыл это в «Пути правом», который похож, в сущности, на погребенную, заглушенную песню – или, точнее, песню с глубокой и верной мелодией, но нелепым текстом. Там, где кончается беллетристика и начинается поэзия, там попадаются отдельные пленительные словесные сочетания и даже целые страницы, будто вырванные из другой книги, простодушно-мудрые, как бы «скрипичные» по тонкому тоскующе-нежному, уводящему звуку, который в них звенит, полные удивления и печали… Но музыка длится недолго. Рассказ входит в свои права. Самоедов улыбается, Наденька-тень отворачивается, Самоедов хочет поклониться, тень опускает глаза. Больше ничего. По «Пути правому» можно только догадаться о том, кто такой – Шаршун.
Человек и коммунизм
За последние годы в Западной Европе вышли десятки и сотни книг о советской России. Не думаю, чтобы среди них нашлось много таких, которые были бы интереснее той, которую недавно написал швейцарский романист Рамюз.
Имя громкое, хотя и далеко не бесспорное. У Рамюза есть страстные, убежденные поклонники, но их не очень много. Его «ценят» почти все, но ведь для писателя недостаточно, чтобы его ценили: он ищет привязанности и любви. А вот этого Рамюз далеко не всегда достигает. В его романах много достоинств: они глубоки по замыслу и овеяны поэтической, сказочной прелестью, но «чего-то» в них нет. Огня, творческой ясности? Определить трудно. Но впечатление от книг Рамюза остается неизменно такое, будто их пишет замечательный человек, занятый не вполне своим делом. Будто не романы ему надо писать, а что-то другое… Автор крупнее и значительнее своих созданий, и сквозь его вымыслы, оживить которые до конца ему никогда не удается, ищешь его самого: сквозь то, что он рассказывает, вслушиваешься в то, что он мог бы просто сказать.
В «Taille de l’homme» он именно говорит, а не рассказывает. Это, в сущности, книга обо всем, что волнует и смущает современного европейца. Россия и коммунизм в ней занимают главное место не потому, чтобы Рамюз заранее решил именно ими заняться, а только потому, что он к мыслям о них неизбежно приходит. Рамюз пишет о духовном кризисе человечества, Россия предлагает какое-то разрешение кризиса, – этого нельзя отрицать, как бы к коммунистическому «разрешению» ни относиться: естественно, что мыслитель, вглядывающийся в состояние нашего мира, задерживает на России свое внимание. В книге нет плана. В ней нет и ответа. Оттого-то она в своей встревоженной искренности так и увлекательна, что в ее построении незаметно никакого стремления свести концы с концами в угоду внешней законченности. Это дневник, это личные записки. А тема так близко, так глубоко всех задевает, что с автором поминутно вступаешь в безмолвный спор или просто в беседу: то удивляешься, узнавая на страницах его книги смутные свои догадки, то недоумеваешь стремительности выводов… Книга лежит на коленях, мысль уносится далеко. Каждый найдет в «Мере человека» над чем подумать, даже если он ни с одним из положений автора не согласится.
* * *
Рамюз начинает с вопросов, настолько простых, общих и вечных, что ему приходится даже извиняться за отступление от добрых литературных правил. Он знает, что этих областей не принято касаться, – «pour qui du moins so mêle d’écrire». Он завидует тем, которые соблюдают приличия. «Это изящные, развитые, изощренные умы, которым доступны все тонкости анализа… Их единственная слабость в том, что они приступают к проблемам с другого конца. Они никогда не спускаются к корням чего бы то ни было». Рамюз иронизирует насчет своей «элементарности», с притворной скромностью подчеркивая превосходство тех, которые соблюдают высокие традиции Сорбонны и Нормальной школы.
Действительно, эта черта в первой половине «Меры человека» поражает. На французском языке нечасто приходится что-либо подобное читать. Мне вспоминался Толстой, о рассуждениях которого один из тончайших современных французских мыслителей (Alain) выразился, что они «достойны железного века». У Рамюза та же настойчивость, та же простота, то же наивное бесстыдство, – если стоять на чисто литературной точке зрения… И та же неотвратимость, – если с этой точки зрения сойти. «Что я? Откуда я? Что я делаю на земле?» – спрашивает он сам себя, – и винит эпоху в том, что она даже и не пытается подсказать ему какой-либо ответ. У древнего грека, у христианина, еще не так давно имевшего полноту веры, был если не ответ, то хоть далекий отблеск его. В наше время нет ничего. «Одиночество человека посреди всего, что его окружает, – беспредельно». У человека нет «меры» по сравнению с остальным миром: бесконечность времени и пространства подавляет его, а идея Бога, которая помогала когда-то ему преодолевать свой ужас перед ними, потеряла свою чудотворную силу. Человек ищет убежище где бы то ни было. Крик Паскаля о «пугающих пространствах» повторяется через триста лет с новой силой.
Исходный взгляд Рамюза на кризис нашей культуры не оригинален, но в таком деле оригинальность и не обязательна. Совпадение положений, продиктованных сознанием очень честным и очень независимым, с суждениями, много раз уже высказанными, еще более убеждает в верности диагноза. Болезнь в том, что культуре приходится «перестраиваться». Если воспользоваться советским словечком: перестраиваться именно на одиночество человека в мире, или, как говорит Рамюз, на «существование в одном земном плане, вместо двух планов – земного и небесного». Разумеется, при таком взгляде кризис нельзя сводить всего-навсего к духовной неурядице последних десятилетий. Он начался очень давно, а в нашу эпоху лишь обострился до крайности… Но дело-то, в сущности, заключается в постепенной ликвидации средневековья, длящейся уже несколько столетий, – и то, что одним может казаться признаком разложения и упадка, для других есть болезнь роста.
Рамюз колеблется. Он не решается ни проклясть, ни благословить кризис. Если ему ненавистно современное общество, если его отталкивает буржуазный строй, то лишь по отсутствию в них одной, общей, коллективной творческой идеи, по отсутствию воли и страсти. Идея равенства и справедливости могла бы стать творческой, но она искажена. Европа сама не знает, куда она бредет. Бог? Пожалуйста, если кому угодно верить, – препятствий не встречается. Европа в принципе оставляет второй «небесный» план к услугам желающих им пользоваться. Но тут же она работает над тем, чтобы прервать к нему доступы. Оттого в ее духовном сознании разлад все усиливается: нельзя примирить и соединить в одном жизненно-строительном усилии две эпохи, два враждебных мироощущения, два противоположных основания культуры. Безразличием беде не поможешь. Для Рамюза важнее готовность сделать выбор, нежели самое содержание этого выбора. Ему нужно «да» или «нет». От буржуазной Европы его отталкивает, прежде всего, ее равнодушие.
На мой взгляд, эти страницы книги – самая слабая ее часть. Критика буржуазного общества у Рамюза местами язвительно-остроумна, как, например, там, где он говорит о дамах, «имеющих гостиную с роялем и пальмами», и потому непоколебимо уверенных, что им принадлежит право господства в мире. Но остроумие не искупает односторонности анализа. Странно все-таки, что Рамюз, при несомненной своей душевной проницательности, не заметил свободы человека в Европе, – или, точнее, не заметил ее ценности, ее значения, ее прелести и опасности, ее теперешнего положения, наконец… Ленин мог хохотать над мнимой европейской «свободой», но Ленин сознательно передергивал, как хитрый, плутоватый политик. Рамюз не плутует. Странно, что он, вообще-то такой осторожный и вдумчивый, не нашел нужным сказать о человеческой свободе хотя бы два-три сочувственных слова. Хоть в память о ней, хоть вслед ей, – на пороге тех коллективных, слегка казарменных величий, к которым он склонен идти, правда, без особого восторга, но и без жалости о прошлом.
* * *
Нам трудно без возражений читать европейские размышления о коммунизме, отчасти оттого, что мы видели и помним «практику» его. Нас большей частью возмущает в этих размышлениях их «птичий полет». Для нас коммунизм еще слишком связан со страданиями, насилиями, кровью. Для русского человека коммунизм – это еще до сих пор прежде всего боль.
Но нельзя понять отношения Европы к новой России, не отрешившись от этого чувства. Кто скажет: «тогда лучше и не понимать», – по своему, может быть, и прав. Спорить тут трудно. Но факт остается фактом: европейцев интересуют или влекут цели коммунизма, а о средствах они уже забыли.
Рамюз не терпит никакой анархии. Естественно, что порядок, наводимый коммунизмом, ему отчасти по душе. Ему нравится даже отношение коммунизма к Богу. «Там, где буржуазный атеист скажет: “Бог – это абсурд”, советская Россия говорит: “Бог – это зло…”» Таким образом, коммунизм возвращает понятию о Боге его реальность, и если где-нибудь в новые времена существовала церковь, то именно теперь, там, в стране, где все движется одной верой, одной страстью. Рамюз пространно и красноречиво говорит о том, что коммунизм, – и только он один, – что-то решает и выбирает в современном мире, только он один спасет человека от растерянности. Фашизм, который делает как будто бы то же самое, – явление менее значительное, менее глубокое: тут трудно с Рамюзом не согласиться… Коммунизм есть доведенная до логического конца попытка устроиться на земле, без всяких потусторонних надежд. Коммунизм борется с религией ее же оружием. Он несговорчив и исключителен, но по крайней мере знает, чего хочет. Все это Рамюза прельщает. Но в недоумении он останавливается… «On eprouve un malaise à son contact», – замечает автор «Меры человека», как будто разводя руками, и пробует объяснить, в чем источник того, что от коммунизма ему «не по себе».
Не мораль, нет. Рамюз знает, что с моральной точки зрения «насильственный труд и диктатура пролетариата не могут быть отвергнуты». Но его смущает в коммунизме не это, а нечто более общее, постоянное и глубокое… Прежде всего: вражда к природе. Это подмечено очень зорко и верно, и все, что пишет Рамюз о крестьянине, как исчезающем типе человека, и о причинах страстного стремления большевиков раз навсегда с ним покончить, блестяще и убедительно. (Кстати, вражда к природе, отношение к ней, как к темной, злой силе, которую надо обуздать, есть старая основная горьковская тема, и из-за нее именно Горький нашей литературе, по существу, так чужд.) Коммунизм боится природы, потому что от нее идет в мир разнообразие. Природа всем обликом своим как бы опровергает коммунизм, и оттого-то и нужна была машина, чтобы человек как можно реже вступал с ней в непосредственное общение… Затем – отсутствие любви. Коммунизм все схематизирует, а схему нельзя любить. Коммунизм считается только с количеством, а не с качеством. Любить же можно только качество. Коммунизм оставляет человеку только мозг и руки, и этого обедненного, умаленного, искаженного человека обожествляет и обещает ему владычество над вселенной. «Никогда не было еще в мире гуманизма, который на весь мир смотрел бы, как на нечто, подлежащее вычислению». Коммунизм незаметно для самого себя произвел какую-то подтасовку, которая подрывает самое его дело. Но возможно ли было бы это дело без подтасовки? Рамюз ответа не дает.
Замечательные слова находит он для характеристики советского представления о труде. Если бы труд был радостью, а не проклятием, откуда взялась бы эта забота о массовых играх, празднествах и парадах? «Крестьянин не играет, окончив трудовой день: крестьянин садится у дверей дома и глядит, как сгущаются сумерки…» Он удовлетворен работой, ему больше ничего не надо. А рабочий, выйдя с завода, ищет развлечений. Ему их дают, а иногда и превращают в развлечение самый труд, вводя в него соревнование, подогревая самолюбие, бросая лозунги, вроде «догнать и перегнать Европу». Это увлекает, это помогает «слиянию народа и режима в одной надежде», но это все же лишь непрочное, недолговечное обольщение, которым нельзя жить, как живет своим трудом крестьянин. Что будет дальше? Как справится коммунизм с человеческими мечтами и порывами, которыми не всегда же в силах он будет управлять – и как заставит он человека, безмолвно и бездеятельно стоящего у всесильной машины, думать только о том, что он допускает и хочет? Не отыграется ли качество за счет количества? Что такое величие, в конечном счете? Крохотное полотно Сезанна или башня в триста метров вышиной?
Рамюз как будто изнемогает под своими же вопросам и сомнениями. Но после долгих раздумий он все-таки коммунизм отвергает, хотя и признает за ним большую ответственную роль в современной культуре. Если из «Taille de l’homme» можно сделать вывод, то приблизительно такой, что «последняя лесть будет горше первой», т. е. что в конечном счете человек, сделав на коммунизм ставку, ничего не выигрывает, а проиграть может многое.
«Человеку нужно что-то, превосходящее его…» Формула очень уклончивая. Рамюз, вероятно, <потому> и остановился на ней в заключение книги, что колеблется, какой путь избрать, и даже не уверен, что в выборе путей история оставляет человеку свободу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?