Текст книги "Хвала любви (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
И это – жизнь?!
Но, с другой стороны, не бросать же Москву? Квартиру? Прописку? Ведь полжизни отдали, чтобы устроить свою судьбу здесь по-человечески, по-людски. И разве малого добились? Квартира – картинка. Что еще? «Да, что еще-то?!» – вдруг задумалась Ульяна и как-то никак толком не могла сообразить. Работа? Так работу можно везде найти… Сыновья хорошие? Да, хорошие. Во всяком случае, душу в них вложила, все силы им физические и душевные отдала, и грех на них жаловаться, если говорить положа руку на сердце. Потому что, несмотря на все их выходки, особенно в последнее время, сердцевина в них хорошая, крепкая, добрая, мать это чувствовала.
А ведь могут пропасть ребята…
«Могут!» – вдруг так и стукнуло ей в голову.
Нет, нет, нет! Она не допустит этого, не позволит, жизнь свою положит, чтоб этого не случилось.
«Да, но как это сделать?» – спросила она себя.
Практически как?
И не знала, что ответить. Хотя нет: знала, но боялась не то что вслух, но даже мысленно произнести ответ.
Потому что ответ-то получался страшным. А какая мать хочет страшного ответа на вопрос о судьбе своих сыновей?
И вот она думала, думала…
И ничего не могла придумать.
Конечно, выкинуть такое сумасшествие, как Верка: бросить Москву и уехать на Урал, – такое вряд ли ей было под силу. Верка молодая, еще не прижилась здесь, не укрепилась, ей легко. А каково Ульяне? Тринадцать лет в Москве, квартира, прописка, магазины, продукты, налаженный быт – все это не шутка.
Так что делать?! Ведь пропадут, пропадут ребята… Во всяком случае, могут пропасть, могут! – стенало ее сердце.
А ведь там, на Урале, вдруг задумывалась она, там мать с отцом живут, старенькие уже, а какой у них дом! какой сад! огород! хозяйство! Да и воля какая, действительно, кругом: лес, поля, речки, пруды… Ведь сама там выросла, сама душой всегда рвалась туда, только вот замотала московская жизнь, замордовала вконец, да и жизнь с безумным супругом-художником столько забрала сердца, столь высушила душу, что как-то и трудно представить свою жизнь вольной, свободной, счастливой, широкой… А ведь она может стать таковой на Урале.
Может или не может?
Кто его знает, кто его знает, сомневалась Ульяна.
Мечтать-то хорошо, легко представлять всякие несбыточные сказки, а попробуй в жизни эту сказку ухватить, как не ухватить и желанное перо из хвоста жар-птицы…
Так что делать?!
Не знала, не знала Ульяна.
А потом, ближе к окончанию учебного года, произошло событие, которое подтолкнуло Ульяну хоть к какому-то практическому шагу. Сидит как-то вечером дома, пишет письмо в Северный – отцу с матерью, вдруг звонок в дверь. Открывает – стоит милиционер, рядом с ним с поникшими головами Валентин с Ванюшкой.
– Ульяна Емельяновна Божидарова? – козырнул милиционер.
– Да, да, – быстро-испуганно закивала она головой.
– Ваши сыновья?
– Да, мои, – встревоженно подтвердила Ульяна. – А в чем дело?
– Вот что, Ульяна Емельяновна, мой вам совет: следить надо за сыновьями.
– А все-таки что случилось? – недоумевала Ульяна.
– Тут, рядом, обворовали табачную палатку. Взрослые парни. Так есть подозрение – ваши сыновья стояли на стрёме.
– Как на стрёме? – не поняла она.
– Да не стояли мы! Мы там случайно оказались. Мы просто смотрели – и все, – залепетали ребята.
– Ладно, стояли – не стояли, вы тут дома разберетесь, – строго сказал милиционер. – А я их не хочу в дело вводить. Ребята неплохие, давно их знаю, нечего им в грязь лезть. Рано. Но – предупреждаю, Ульяна Емельяновна!
– Спасибо, спасибо, – стала неистово благодарить Ульяна.
А когда милиционер ушел (старший лейтенант, кстати), Ульяна осела у порога на подкосившиеся ноги и так сидела долго, очень долго, не в силах пошевелиться, с остекленевшим взглядом. Ваня с Валентином сильно испугались за мать в тот вечер, плакали, обнимая и упрашивая ее не верить никому: не надо, не надо, мама!..
А потом они рыдали все вместе, о трудной и сложной своей жизни рыдали, и спать легли в этот вечер вместе, как давно уже не спали, – в обнимку, прижавшись друг к другу. «Мама, мамочка!» – шептали повзрослевшие ее сыновья.
И вот тогда-то, через несколько дней после этого случая, Ульяна и решилась на все лето уехать на Урал, в родной поселок Северный. Увольняться не будет, возьмет отпуск за свой счет, ну а у ребят – летние каникулы, три месяца свободных, с сыновьями и проблем нет.
Поживут на Урале, подумают, посоветуются с отцом, с матерью, а там видно будет…
В жаркий июньский полдень в поселке Северном, на улице Миклухо-Маклая, появился странный человек с котомкой за плечами. Шел он, несмотря на жару, в массивных лыжных ботинках, в исхлёстанных батистовых штанах, заправленных в ботинки, и в длиннополой русской рубахе, ветхой от соли и пота. Голова его была совершенно лысой, но не блистала глянцем на солнце, как это бывает у тех, кто тщательно бреет голову, она у него была покрыта заживающими ранами и шрамами.
Вера Салтыкова как раз вышла на крыльцо и, кажется, была первой, кто увидел ее муженька, идущего по родной улице с котомкой за плечами.
Подойдя к Вере (а она стояла на крыльце, изумленно тараща глаза), он неожиданно поклонился ей в пояс и сказал:
– Здравствуй, Вера! Извини, я без цветов…
– Что, что?.. – пробормотала она.
– Вера, дай мне пятьдесят копеек!
– Каких пятьдесят копеек? – еще в большем изумлении произнесла она.
– Выкупить портфель в камере хранения.
– Как выкупить?
– Я приехал, положил портфель в камеру хранения. И пошел в поле нарвать тебе цветов.
Вернулся – а надо пятьдесят копеек, чтоб портфель вернули. А у меня нету.
– Пятидесяти копеек нет?
– Нет. Совсем ничего нету.
– И это столько ты заработал за год странствий?
– Это неважно. Главное – я вернулся. Ты же знаешь: мое богатство в другом.
– В чём это? Впрочем, ладно… А цветы где?
– Я их выбросил. С горечи.
– Ах, кавалер, ах, отец семейства… Ну, на тебе пятьдесят копеек! Иди, выкупай свой портфель.
– Спасибо, Вера! – Он вновь поклонился ей в пояс, повернулся и пошел по улице в обратную сторону. А она смотрела ему вслед, прикрыв рот ладошкой, и не знала, то ли зарыдать сумасшедшими рыданиями, то ли таким же сумасшедшим смехом рассмеяться…
С тех пор они так и живут в Северном. Гурий Божидаров – с матерью Ольгой Петровной (ей на счастье). Вера с Баженом – с отцом Иваном Фомичом. Ульяна с Валентином и Ванюшкой – в родительском доме, с дедушкой Емельяном и бабушкой Натальей.
Живут – не тужат.
Сёстры
Сказание о русских женах
Сестре Лоре
Глава 1
Полина
…Полина только усмехалась; Варвара – мать Варвара – и ворчала, и ворчала, и то не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла переезд этот, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя: уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея… Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась – скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.
Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта – магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, а другая – домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, – подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, – от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.
Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, Полина решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно – съездить в совхоз к отцу, Авдею Сергиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, – полчаса езды на автобусе.
– Ты вот что, – строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, – я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу… А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи… Учти, вернусь не одна – с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? – И усмехнулась-улыбнулась.
– Новоселье я тут отмечу, как же… говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой…
– Попробуй только помри! – пригрозила Полина. – Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
– Как это – выпорешь? – неподдельно удивилась мать Варвара.
– А возьму вот этот ремень, видишь – он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…
– По мертвой-то?
– А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь – от стыда да от боли.
– Так ведь я мертвая буду…
– Ничего, оживешь. Оживешь, как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
– Тьфу на тебя! – озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, – пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона – клетка желтая, клетка белая и так далее, – дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет – уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее! С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаённо улыбаться. Никто, слава Богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, – все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска – мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в дёготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назёма руки, – как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи – правый глаз – прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, – не раз в сердцах говорила Полина, – недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» – «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» – не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное – надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Сергиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было – чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру – ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «пазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, – были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная – вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками – Северным, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат – вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг матерого пня, корпуса нового – трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать – отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный – вся жизнь поселка Северный, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разнопёрыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря – поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше – в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь; на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы – от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры – ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, – подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, – ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» – и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, – мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! – теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего – тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вслед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, эх, раньше…»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса – с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый – будто умытый – молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное – ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы – исконно уральские, основная линия которых – в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги – струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда – вот чему радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние – несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце – забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…
Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.
Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше – дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более – не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, – не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то – за рёхнутую, а некоторые – за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее…
Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Сергиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, попросту Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему – Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» – от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было – Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал в нахлёст ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу: «Ну, дядька Авдей, – сказал он, – я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовав серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь – не полюбит, – такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал – был для Петьки ничто, а поучил пацана хворостиной – сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось – сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, а зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»
Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, – сторожем. Сторожем работал поныне…
Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, – говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, – дышать трудно. А так вроде полегче…» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза – сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку – и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза.
Полина, окинув намётанным взглядом жилье отца – грязновато, конечно, неухоженно, – тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.
– Ну, приехала опять – пыль подымать… – пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.
– Не болеешь ли? – не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.
– А ты вылечить можешь? – усмехнулся Авдей Сергиевич.
– Да ну тебя! – махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнёхоньким ведром влетела в дом.
Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», – тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка…»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное – тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, – заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, – пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину – а работала она всегда широко, размашисто, не дай Бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, – зашел в закуток, который считался кухней, – печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, – включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще – большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз – вот и весь облик Авдея Сергиевича Куканова.
– А что, Полина, – уже веселей проговорил отец, – Женька-то твой жив-здоров, не хворает?
– Чего ему сделается, – тяжело, с придыханием – работает ведь, – ответила Полина. – Целыми днями на улице пропадает, – и, переведя дыхание, отжала тряпку. – Ох, и балбе-е-ес растет, ну балбес…
– Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там…
– Как живут-то они? – спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.
– Да как живут… так и живут, – хитро ответил Авдей Сергиевич. – Живут да любятся, ругаются да мирятся.
Полина рассмеялась:
– От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши…
Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаённые местечки и уголки («Ну, Мамаево побоище…» – опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь – направо кухня, а прямо по ходу – одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная… Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла…) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе… Одно выручало Авдея Сергиевича – уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне…
Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосад», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно – считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут – тем более – дело такое деликатное…
Говорили о том о сем, Полина раскраснелась – поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим… А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет – тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку…
– Знать, пригорело там, – усмехнулся Авдей Сергиевич. – Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти носят.
И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:
– А здоровье?
– Чье здоровье? – не понял Авдей Сергиевич.
– А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?
– Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю… – Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.
– «Как лешак»… – передразнила Полина. – И откуда только слова такие берутся?
– А из души, – обронил Авдей Сергиевич.
– «Из души»… – опять повторила его слова Полина. – А сам небось уж сколько лет не видал ее?
– Кого? Душу-то? – усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.
– Да не душу, а мать Варвару.
– А я думал – душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее – тут она сразу на виду делается…
– Так и не плюй на других.
– Это я, значит, в кого плюнул?
– Да ни в кого, а так, к слову…
– Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.
– Отец…
– Вот тебе и отец! – Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом – сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.
Но Полина и сама была характером в отца, решила – раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит – гордый, куда там…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.