Текст книги "Хвала любви (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
«Да, мне воспитательница сказала: это, Люба, твоя роща. Хочешь – живи здесь, хочешь – будь хозяйкой…»
«А и правда славно, – соглашалась мать. – Любина роща…»
«Мама, а можно, я всегда-всегда буду жить в этой роще? Я хочу жить в лесу, чтобы была трава, и река, и грибы, и моя роща…»
«Ну конечно, – говорила мать, сама растревоженная Любиной мечтой, – вот чуть подрастешь, я выздоровею, и мы навсегда уедем в твою рощу, будем ходить в Любину рощу за грибами, за ягодами, о, мы славно заживем, моя маленькая, дай только маме подняться на ноги…»
«А ты правду говоришь? – серьезно спрашивала Люба. – Не обманываешь? А то Вероника придет из школы и скажет нам: «Никуда вы не поедете, а будете сидеть дома. И помирайте тут!»
«Ну конечно, правда, – говорила мать. – Неужто мы все время тут жить будем? В этой комнате? Вот погоди, встану на ноги, мы с тобой вдвоем отправимся в лес, покажешь мне свою рощу…»
Когда-то мечтали, было это; шли годы, Люба взрослела… какие там рощи, какие луга и речки, – всю жизнь прожили в трудностях и бедах в маленьких слепых комнатах Москвы, и не было другого выхода, кроме как бороться за каждый прожитый день, за каждую копейку, одна без мужа колотилась с двумя детьми, подняла их на ноги и вспоминать никогда не вспоминала о Любиной роще, а вот теперь – поди ж ты! – почему-то вспомнился тот случай, разговор тот, когда Люба вернулась из лесного санатория…
Сколько ей тогда было? Годика четыре? Пожалуй, так… или уже пятый пошел…
Люба лежала, усыпанная цветами, не похожая на себя, некоторые с трудом узнавали ее. Она была довольно крупного телосложения, а тут лежала маленькая женщина, почти девочка, худая, ссохшаяся, с резко заострившимися чертами лица иссиня – пепельного цвета. Девочки-графики, пришедшие с Любиной работы, видевшие ее довольно редко, не могли связать в сознании эту мертвую худую девочку с образом всегда полной, жизнерадостной, веселой женщины, которая раз в неделю приезжала в Центр научно-технической информации забрать свою порцию разных чертежей. К тому же девочки-графики были все молодые, и до них вообще с трудом доходило слово «смерть» – во всяком случае, всегда казалось, что смерть – это где-то далеко, связано со стариками и старухами, а тут умерла их сотрудница, пусть не такая молоденькая, но все же совсем еще молодая женщина, – и теперь, глядя на ее иссиня-пепельное лицо, они с ужасом и недоумением думали: неужели это она? Непостижимо…
Могилу копали, как и просила Люба, рядом с Сережей. Могильщики, а точнее – Федька-инженер опять пытался вызвать Валентина на разговор, но на этот раз Валентин разговаривать не мог. И пить не мог, хотя Федька-инженер предлагал «стаканчик» по старому знакомству и от чистого сердца. Валентин только мотнул головой, промычал что-то, расплатился с Федькой и ушел. На выходе из кладбища ему встретилась соседская девочка Саша, а может, она его нарочно караулила, стояла, понурив голову, и даже поздороваться не смогла, не сумела. Валентин подошел к ней, встал рядом, но не потрепал, как прежде и как всегда, по голове, не погладил ее грязноватые, выгоревшие на солнце волосы.
– А Димка, – сказала она о своем младшем брате, – болеет. Воспаление легких схватил. Как простыл тогда, так и болеет.
Валентин ничего не сказал, но кивнул: понятно, мол, хотя смысл слов Саши, кажется, так и не дошел до него.
– У вас тетя Люба умерла? – подняв глаза, спросила она точно такой же интонацией, задумчивой, не вопросительной, а утверждающей, как спрашивала совсем недавно: «У вас Сережа умер, да?»
И сердце у Валентина опять схватило, и, как тогда, он ничего не смог ответить.
– Ну, я пошла… – сказала Саша.
Тогда, в первый раз, Валентин сказал ей: «Иди. Иди…», а теперь не смог сказать даже этих слов.
– Можно мне прийти к вам? – спросила Саша, и в глазах ее блеснули слезы. «Кто знает, – подумал Валентин, – мы живем, ничего не видя и не замечая, а может, вот такая простая душа и любит нас, больше никто? Может, вот только она и любила по-настоящему Любу? Разве кто-нибудь знает это?» А вслух сказал:
– Можно. Приходи.
– До свиданья, – сказала она.
– До свиданья, – ответил он. Хотел, как и в прошлый раз, добавить: «Хорошая моя» – и не смог, перехватило дыхание. А если б сказал, чувствовал он, наверняка бы разрыдался.
И вот теперь, в комнате, среди прочих людей – родных, близких, знакомых, сослуживцев – стояла и Саша, неумытая, непричесанная, какая-то бездомная, дикая на вид, испуганно жалась к молодой девчонке с Любиной работы, которая почти брезгливо (даже сейчас, на похоронах), но незаметно отталкивала ее от себя в сторонку. Валентин, никого, в сущности, не видящий, отчего-то Сашу приметил сразу, и непонятная тоска сжала его сердце. Что-то ему почудилось в девочке от Любы, ему захотелось приголубить это беззащитное существо, от которого жизнь как будто отвернулась; Валентину захотелось не просто приголубить эту сопливую девчушку, ему захотелось быть самым родным человеком для нее, защищать ее, стать отцом… Но тут в комнате началось движение, усилился плач, пришли какие-то новые родственники, и в этой неспешной, но бестолковой суматохе Валентин выпустил Сашу из виду, а потом вовсе забыл, будто ее и не было никогда.
Потому что Любу уже подняли и понесли к выходу. Процессия двинулась на кладбище.
Валентин шел сосредоточенный, угрюмый, но без слез, без внутренних стенаний. Он все понял; все познал; все постиг. Он не был спокоен, нет, но яд познания будто растворил в себе все его чувства, притупил их. Он понял: это он погубил Любу. Он погубил Сережу. Всю жизнь он искал оправдания своим делам и поступкам и, как всякий человек, обвинял в неудачах, несчастьях и проблемах других людей, только не себя. Теперь он понял: в реальной жизни происходит все наоборот. Это он виноват, что позволил зайти отношениям между матерью и Любой так далеко, что банальная ссора превратилась в войну, что в эту войну были втянуты Вероника с Сашей, что война эта закончилась общим семейным отчуждением. Каким образом, он не знал, но должен был предотвратить надвигающуюся катастрофу. Погиб Сережа. И виноват в этом он, отец. Нельзя было допускать, чтобы жизнь их ребенка зависела от женских капризов, не один, не два и не десять раз оставляли они его без присмотра, он мог погибнуть если не так, то еще как-нибудь, а если бы даже не погиб, все равно каждый день над ним висела угроза: жизнь его занимала мать и Любу меньше, чем их собственные затравленные отношения. И он, Валентин, допустил, позволил женщинам быть эгоистичными и жестокими, по сути дела, провоцировал это. Когда погиб Сережа, это был знак свыше, предупреждение, – но он не услышал его, не разобрал в сумятице жизненных голосов. Вместо того чтобы следить за Любой, беречь ее как зеницу ока, он смотрел сквозь пальцы, как она ходит на кладбище, на могилу к сыну, и в конце концов поплатился. Это он, Валентин, позволил жене делать, что ей вздумается, хотя она не отдавала себе отчета в действиях. И самое ужасное, когда совсем все рухнуло, он сбежал из дому, пьянствовал, а мать попала в больницу, и Люба осталась одна. И, может быть, когда он пил пиво у желтой гофрированной будки, может, именно в этот момент Люба полоснула лезвием по венам…
И он не почувствовал ничего?
Он не почувствовал.
Он вообще, понял он, не способен ни к каким настоящим чувствам, все в нем – одна видимость, ложь, лицемерие и равнодушие к ближним. Он всех обвинял, мать, Любу, Веронику… всех – но виноват-то в действительности был сам. Потому что, захоти он по-настоящему все изменить, он изменил бы: взял бы в жесткие руки и мать, и Веронику, и Любу, перетянул бы их на сторону добра, сердечности, взаимной нежности, уважения и любви, и это было бы легко сделать, потому что все они хотят того же самого, но только не знают к этому верного пути. Он должен был распутать склоки! Должен был показать дорогу истине! Должен был любить их всех больше, чем себя, чем свою гордость, самолюбие, щепетильность и ничтожную чувствительность, цена которой – ноль рублей и столько же копеек даже в самый красный базарный день.
А если он не смог ничего сделать, не смог понять тайну жизни – он погубил всех. Он, муж и отец, толкнул в смерть и детей своих, и жену. А раз так, нечего было и начинать игру во взрослую жизнь, не был он мужчиной никогда и не стал им, хотя всегда казался себе серьезным, строгим, умным и чувствительным человеком.
Какая чепуха! Какое заблуждение!
Он теперь понял все, все постиг и познал о себе. И мать, мать была права, когда говорила: сначала поживите с мое, поднимите на ноги детей, заимейте хотя бы собственное жилье, чтобы судить других, – только теперь он понял ее. Ни жениться, ни заводить детей он не имел права, пока не стал мужчиной, пока не стал самостоятельным человеком, пока не смог обеспечить семью всем тем, что необходимо в жизни, чтобы на тебя, на мужа, на отца, опирались близкие, а не разбивались о тебя, как хрупкая чашка об пол…
Процессия тем временем миновала ворота кладбища и мимо церкви Всех Скорбящих по узкой тропинке медленно прошествовала к могиле.
Минуты прощания с Любой были слишком страшными. Он делал машинальные движения, все время на кого-то натыкался, неуклюже поцеловал Любу прощальным поцелуем в губы, еще как бы не вполне сознавая, что вот сейчас Любу закроют крышкой и она навсегда исчезнет из мира.
В самой глубине души жила слабая мысль – ведь он все еще жульничает перед жизнью, не пускает в свою душу страх и горе, отгораживается самобичеванием. Он сказал себе: я все понял, я всех предал, я всех погубил, я – банкрот, но сказанное, как он ни верил в это, еще не было и не могло быть окончательной истиной, в ней не было чувственности, не было подлинности горя.
Между тем гроб уже опустили в могилу; Люба лежала, как и хотела этого, рядом с Сережей. Выполнили ее последнюю просьбу.
А поодаль стояла маленькая, грязноватая и неухоженная девочка – Саша. Плакала. Жаль ей было тетю Любу, жаль маленького Сережу.
Вспоминалось матери первое Любино замужество; мать была против, Вероника против, Саша против, никто не хотел видеть в здоровом, взрослом, тридцатилетием лоботрясе, называвшем себя поэтом, будущего мужа Любы, которой только-только исполнилось девятнадцать лет. А она влюбилась. После свадьбы, как давным-давно когда-то, еще во время замужества Вероники, перегородили единственную комнату ширмой, стали жить одной семьей. Люба убегает на работу, мать с Цилевым (такая у него фамилия) остаются дома. Он пишет стихи. По вечерам приходят поэты, много читают друг другу, спорят, шумят, гвалт, накурено, не продохнуть.
А девочка-то, Люба, оказывается, все еще не жена; она боится, она не дается; да и ширма… Однажды она говорит матери: «Я не могу. Я не хочу. Я не люблю его. Я его ненавижу. Он такой большой. Привязчивый. Господи, что делать?..» Мать молчала. А что скажешь? Мать не любила Цилева, а он не любил ее. Оказывается, она была виновата, что жила за ширмой. Он пришел к ним, она отдала им полкомнаты, сама спряталась за ширму: живите. Но он пишет стихи. Он не может писать стихи, когда за ширмой прячется человек. И Люба, говорит он, не может пересилить себя, потому что мать прячется за ширмой. Он не может поэтому любить ее дочь…
Это было смешно. И, вспомнив сейчас об этом, лежа в больнице, мать улыбнулась какой-то хитрой, простодушной улыбкой.
В конце концов Люба стала с Цилевым женщиной. Не спасла и ширма. Но однажды Люба все поняла о своем поэте.
Поэт он был, наверное, никакой, но он был муж и мужчина. Он сказал ей: ну, нет, птичка, поэзия тут ни при чем, ты мне жена, я тебе муж, живи, не трепыхаясь. Люба призналась матери: я его ненавижу. Не хочу его. Не могу любить его по ночам. А что могла сделать мать? Сама виновата, но не сказала так, а только подумала. Сказала другое: «Не спеши с выводами, дочка…»
Люба все сделала сама. Она встала на подоконник – жили они на восьмом этаже – и сказала Цилеву: «Если не уйдешь от нас, брошусь. Клянусь!» Он смотрел на нее. Он знал ее сумасбродный, дикий, неуправляемый характер. Подумал: и в самом деле может броситься. Что ей! Она жизнь не ценит, потому что не понимает ее. А для поэта женщина на этом свете всегда найдется. Выйди хоть на улицу, начни читать, и к тебе, как мотыльки на яркий свет, потянутся женские сердца. Женщинам, говорил он, нравятся слова, суть им не важна. Он сказал: черт с тобой, пропадай! И ушел.
Как они потом смеялись – Люба с матерью! Какие были счастливые! Как им было весело оттого, что они снова свободны, ширма убрана, уничтожена, все кончено. А ведь подумать – такая была глупость совершена, вышла замуж, пошло все вкривь и вкось, могло закончиться драмой или трагедией, а закончилось фарсом: Люба стоит на подоконнике.
Или это теперь только кажется, что они были тогда счастливы? Нет, были, были! Потому что и мать, и Люба испытывали одинаковые чувства – освобождение от бремени, от ошибки нелепой и невольной; девочка влюбчивая, встретился Цилев, прочитал стихи – неужели надо было сразу замуж?
И вот теперь смеялись – свободные, родные, хорошо понимающие друг друга…
Вспоминалось еще. Люба выросла. Люба большая. Спрашивает:
– Мама, а как все-таки у вас было с папой? Ведь я ничего не знаю…
Они уже ссорились, бывало. Стала большая – как поссорится с матерью, думает: «А может, мать виновата во всем? Может, не отец виновен, что мы остались одни?»
Мать молчала. Не рассказывала. Но однажды не выдержала, расплакалась. Ушел, когда принесли тебя из роддома. Не просто ушел – сбежал, разорил, оставил нищими. В комнате – только бабушкина машинка «Зингер» (вот она, и сейчас стоит в комнате, сердечная) да тазик, в котором я тебя купала маленькую. И голые стены. Абсолютно ничего. Люба не поверила. Невозможно было поверить. Пришел с войны, фронтовик, офицер запаса, – разве возможно? Тут что-то не так, подумала Люба. Затаилась. Придумала план действия. Пошла в военкомат. Подняла документы. Позвонили туда, позвонили сюда, навели разные справки. Дело такое: дочь ищет отца, бывшего фронтовика, помогите, товарищи!
Любе в самом деле помогли. Нашли, где проживает нынче Василий Егорыч. Подмосковье, поселок Прянишкино. Матери ничего не сказала. Поехала туда сама. Нашла дом. Выследила отца. Верней, было сначала не так. Увидела двух парней во дворе дома. Кололи дрова. Очень похожи друг на друга. Близнецы? Но что-то более тонкое и странное тревожило Любу. Что? Господи, да ведь они похожи на нее, на Любу, как она сразу об этом не догадалась! Вспомни себя: широко расставленные глаза, скуластость, ямочка на подбородке, белесые волосы, прямой нос. Неужели ее братья? Она задохнулась. Люба видела отца на фотографии и знала: она очень похожа на отца. И мать часто говорила, иногда раздраженно, а иногда будто с недоумением: Господи, как же ты похожа на него! На «него» – это значит на отца, которого мать никогда не называла этим словом. И теперь Люба поняла: ведь это ее братья. И тут во двор вышел он. Ударило по сердцу: отец. Но ударило не радостно, не волнением даже, а просто самим фактом, кроме того – неожиданностью.
Двадцать с лишним лет жила с ощущением: нет отца и не было никогда. А он, оказывается, есть, жив, у него новая семья, два сына (а может, и еще кто есть), и все эти годы он ни разу не вспомнил о ней, о Любе, о дочери. Так зачем она приехала сюда? Теперь ей уже не нужно было разбираться, кто прав, кто виноват. Истина поглотила ее: Люба ненавидела этого человека! Теперь, увидев, возненавидела, а тогда, не видя, была только равнодушна. И теперь она поняла: нет, мама, мама, только мама, единственно родная, самая близкая!
Люба вернулась тогда из Подмосковья как помешанная. Бросилась матери на шею. Все рассказала. Плакали в два голоса. Рыдали о всей тяжкой, сиротской своей жизни, от самого послевоенного времени до нынешних дней, рыдали, любя друг друга, прощая все предыдущие семейные неурядицы.
Такими близкими, родными, едиными душой и сердцем они никогда не были – ни раньше, ни позже.
И, вспоминая теперь об этом, мать и плакала, и улыбалась одновременно. Она была счастлива…
Вот так умерла мать. В цепи воспоминаний, в бесконечной веренице картин и осколков прожитой жизни, в счастливой отстраненности от страха и страданий, она и не заметила приближения последней секунды, и умерла в спокойном, счастливом состоянии духа.
Случилась одна непредвиденность. Кладбище при церкви Всех Скорбящих закрыли для захоронений. Всего несколько дней назад оно было открыто, во всяком случае – еще имелась возможность похоронить хотя бы тех, у кого на кладбище лежали родственники, но тут вышел запрет. Многие кладбища закрывали, приводили в порядок, чистили близлежащие пруды, парки, скверы, аллеи. Саша пустил в ход все свои связи. Вышел на ответственных людей. С ним разговаривали. Его понимали. Пытались помочь. Но было одно обстоятельство, вконец обрубающее надежду. С запретом бы еще как-нибудь справились. Нашли бы пункт, параграф, сноску. Но беда в том, что там, где похоронены Люба с Сережей, больше не было места. Ни одного сантиметра ни вправо, ни влево, ни вперед, ни назад. Это обстоятельство решающее. Похоронить рядом с родственниками – еще можно было бы добиться, но если места нет – дело безнадежное. Похоронить в другом месте кладбища – это уже была серьезная противозаконность. Тут не могли помочь никакие связи. Такую ответственность на себя никто не мог взять. Вот какая получилась непредвиденность…
Выхода не было.
Подумали-подумали, ну что делать, придется хоронить мать, как всех нынче хоронят. Жаль, не будет она лежать рядом с Любой и внуком, но тут уж никто ничего изменить не может.
В крематории гроб с телом поставили посреди пустынного, гулкого зала. Прощание. Под звуки траурного марша гроб медленно опустился вниз, как в преисподнюю. Все было кончено.
Летом Вероника с Сашей и дочкой жили на даче, осенью улетели в Болгарию. Странное ощущение испытывала Вероника. Ощущение, в котором никому на свете не хотела бы и не могла признаться, – освобождение. Всю жизнь, сколько она себя знала, Вероника была обязана заботиться о других, помнить, помогать, выручать кого-то из беды, кого-то поддерживать, кого-то с кем-то мирить, всю жизнь она не принадлежала себе, жила с оглядкой на близких, родных, к которым, по сути дела, не испытывала никакого чувства родства, кроме некоторой внутренней скованности, робости и даже замешательства. Всю жизнь человек живет какими-то пустыми, приблизительными связями и отношениями, корчится под ношей родственных обязательств, чувствуя себя неуютно и несвободно, задыхается от необходимости прятать свое безразличие под маской добродушия и заинтересованности в чужих судьбах, – но для чего?
Для чего все это?
Это была какая-то странная ловушка, из которой невозможно выпутаться, и по-настоящему легко Вероника чувствовала себя только за границей, вдали от бесконечных родственных связей и обязательств, но дома, с этими обременительными внутренними обязательствами – это была тоска. Невозможно, глупо и фальшиво.
Может быть, это было страшно и чудовищно. Но теперь, оставшись одна, хотя и горюя и печалясь в душе, искренне жалея всю их несчастную, невезучую семью, она тем не менее ощущала свободу, освобождение от семейных пут, и это было главное и необходимое чувство для ее собственного раскрепощения.
Освобождение – тут была и кара (подумать только, насколько мы жестоки и равнодушны в душе!), тут была и награда (если не сейчас, то когда еще пожить для себя?).
Внешне все выглядело благопристойно и чинно: все горюют, всем тяжело, всем плохо, но, когда самолет поднял Веронику на свое крыло и понес в далекую Болгарию, она вздохнула. Что бы там ни было, Вероника теперь знала: она – свободна.
А Валентин остался один. Он жил в двухкомнатной квартире: вот комната матери, вот – их с Любой комната, шла когда-то глубокая, скрытная, внутренняя борьба за эти метры, за воздух, каждый окапывался у себя, как в крепости, стараясь в то же время не замечать крепость соседа; война, боль, раздоры, черт знает что! – все ушло, он один.
Он, конечно, пил. Но больше по какой-то дремучей инерции, не зная, что делать, чем заняться, как уйти от самого себя. Журналистику он бросил. Устроился неприметной сошкой во Всесоюзное общество филателистов. И очень это его устраивало.
Прошел год. Потом еще один. Валентин женился. Началась новая жизнь. Не просто новая, а будто на другой планете. Через три года, когда он пытался вспомнить прежнюю жизнь, она вставала в памяти смутным тяжелым пятном. Было все или не было? Было или только казалось? Он знал: все было, к тому же совсем недавно, но чем дальше, тем больше ему казалась невероятной вся прежняя жизнь. Не потому невероятной, что плохая, дурная, просто – не верилось, что было так, как было. И если всплывало что-то, то как во сне, в далеком, глубоком и зыбком тумане. Он поражался своему внутреннему спокойствию, давно не страдал, не мучился, не просыпался по ночам от страха или угрызений совести. Как будто время тоже унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной.
Но он-то знал: он тот же. И все былое – не сон.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.