Текст книги "Хвала любви (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
Но все это виделось странно, краем глаза, непонятно как…
Главное ведь было – Сережа; пушистые его волосы прощально развевались на легком ветру, как у живого, и весь вид его был живой, чистый, даже более живой и чистый, чем при жизни, столько в нем было света, спокойствия, умиротворения. Валентин первым поцеловал его в лоб, потом в губы, потрясенно ощущая ледяную, смертную холодность малыша, не умея поверить, что это – все: только в сердце кольнуло, как иглой; а когда поцеловала Люба, она потеряла сознание, повалилась на гроб, ее подхватили, поддержали, отвели чуть в сторону, она не понимала ничего, но глаза ее были открыты, огромные и пожелтевшие, как у совы. С матерью тоже сделалось дурно, она схватилась за сердце. Больше мучить никого не стали, застучал молоток, Сережа скрылся под крышкой; он не слышал, как Люба шептала: «Прости меня, сыночек, прости…», как не слышал и слов бабушки: «Прости нас, Господи, прости нас всех, грешных…», он ничего не слышал, он мирно и спокойно скрылся под крышкой, он не увидел, как стало вокруг темно, не почувствовал ни одиночества, ни страха.
Опустили гроб, сыпалась земля, все было кончено, а они все стояли, Люба сидела прямо на земле в полубеспамятстве, а Саша, сколько ни уговаривал ее подняться, ничего не мог сделать, ее просто взяли в несколько рук и подняли, она стояла на ногах, не чувствуя их, не плача, не рыдая. Вырос холмик, и не они, родные и близкие, а совсем чужие, посторонние люди сложили на могилу венки, такое было ощущение – не уложили и положили, а именно сложили; памятника пока не было никакого, Валентин заказал мраморную стелу, но нужно было ждать, и вот сейчас был только холмик, венки, а на одном из венков – любительская фотография: Сережа смеется, радуется, делает в жизни своей первый шаг.
Больше здесь стоять было невозможно.
Но стояли. Никто не решался уйти первым. Сначала стали уходить чужие, посторонние, зеваки, потом соседи, знакомые. Потом потянулись родные, а там – Бог знает как – и Валентин, Люба, мать, Вероника, Саша… Какая-то пустота и одновременно беспокойство давили душу, как будто еще что-то нужно было обязательно сделать: важное, серьезное – а они не сделали, забыли, или не захотели, или не смогли…
Дома все было готово к поминкам. Сели за стол. Но кто скажет: пусть ему пухом будет земля? Никто не может вымолвить ни слова.
– Ну, – выдавил кто-то тяжело, – выпьем за память Сережи.
Люба сделала несколько глотков, но вино не шло, она зажала рот ладонью, поднялась из-за стола и, как могла, скорей в ванную. И тут ее вырвало. Дверь в большую комнату закрыли. Рядом с Любой стоял Валентин, поддерживал за поясницу, а она со вздувшимися венами на висках, с красным натужным лицом, вся в крупных каплях пота, давилась спазмами. Валентин умыл ее холодной водой (она не сопротивлялась) и осторожно повел в маленькую комнату. Кровь схлынула с лица Любы, она была белая, шла, неуклюже переставляя ноги, грузный живот ее заметно опал вниз, как бывает перед родами, – еле дошла до кровати и покорно легла прямо в платье, натянув одеяло до подбородка. Ее знобило. Валентин сидел рядом, молчал, положив руку на ее плечо. Люба лежала, закрыв глаза, и дыхание ее, обычно отчетливо слышимое, было еле различимо. В комнату вошел Саша, присел в ногах Любы. «Ну что?» – спросил он глазами у Валентина. Валентину нечего было отвечать, он пожал плечами и тяжко вздохнул. Похоже, Люба забылась немного, задремала, а в другой комнате – было слышно – стало заметно громче, голоса звучали свободней, открытей. Какие-то совсем чужие люди вспоминали Сережу: какой он был, и что делал, и как ходил, и как начал говорить… – слышать все это было трудно, больно.
– Идите туда, – прошептала Люба, не открывая глаз.
Саша с Валентином переглянулись.
– Я одна хочу побыть. Идите, – повторила Люба.
Они поднялись и вышли из комнаты. За дверью Саша обнял Валентина, уткнулся головой в его грудь: «Прости, старик. Прости, если можешь…» Кроме горечи, которой оба были переполнены через край, они чувствовали сейчас только взаимную приязнь, обоюдную жалость друг к другу, – но что все это значило по сравнению с самым страшным? Сережи уже не было, Сережу похоронили. Они вошли в большую комнату; первая волна гостей (соседи, знакомые, просто случайные люди), как это всегда бывает на поминках, отобедала, помянула Сережу и теперь выбиралась из-за столов, их всех горячо, от души поблагодарили, и вскоре в квартире остались одни близкие и родные.
Опершись на спинку стула, мать поднялась из-за стола и, встретившись со встревоженным взглядом Вероники, молча спросила: «Где она?» – и, не дожидаясь ответа, положив правую руку чуть ниже сердца, которое слабо и тревожно билось в груди, вышла из комнаты. Перед дверью Любы она не стала медлить, как бывало раньше, а прямо без стука прошла к дочери, остановилась на мгновение и села в кресло у ее изголовья.
Люба лежала недвижно, с закрытыми глазами, большой живот ее равномерно поднимался и опускался под одеялом.
Мать молча сидела рядом, не зная, спит Люба или нет, – штора в комнате была задернута, стоял полумрак. Мать продолжала сидеть, чувствуя непреодолимое желание положить руку на плечо дочери, но не смея сделать этого, боясь испугать ее или вызвать раздражение, а кроме того – физические силы настолько оставили ее в эти трудные мгновения, что она вряд ли бы смогла не только двинуть рукой, но хотя бы пошевелить онемевшими пальцами.
Мать не плакала, но слезы готовы были побежать при первом же звуке Любиного голоса. Но Люба молчала – и молчала не оттого, что спала, а оттого, что не хотела разговаривать с матерью, даже больше – оттого, что ненавидела ее.
– Ну, скажи мне, в чем я виновата? – Голос у матери задрожал.
Дочь не отвечала.
Мать не понимала в точности, что хотела узнать или услышать от дочери, она пришла, гонимая страстным побуждением: пусть хоть что говорит дочь, любые слова, но ведь она, мать, не виновата? Дело в роковой случайности, в нелепом стечении обстоятельств…
– Ну, в чем я виновата? – горько переспросила она, не надеясь уже услышать ответ.
Люба открыла глаза. Она смотрела прямо перед собой – строго и отрешенно, и от всего ее облика исходила смертная тоска, суровость и непрощение. Но голос ее, когда она заговорила, был тих, раздумчив и спокоен, он мог бы показаться даже мягким, если б не смысл произнесенных слов:
– Мы все виноваты. Не уберегли его… – И, помолчав, а затем повернувшись на правый бок – отвернувшись от матери к стене, Люба сказала: – Уходи. Не верю я… – И больше добавлять ничего не стала.
Мать родила Любу в один из весенних дней первого послевоенного года. В роддом за ней пришла Нина – будущая Любина крестная, самая испытанная материна подруга. Может, время было такое – трудное, суровое, а может, Нина устала за последние дни (они обе работали на заводе), но выглядела Нина совсем непразднично, поздравляла мать угрюмо, сухо и улыбнулась, только когда подхватила с материных рук завернутую в выцветшее шерстяное одеяло Любу.
– Господи, а крохотная-то! – воскликнула она и вдруг улыбнулась хорошей, светлой улыбкой. Продолжая все так же пристально и умиленно смотреть на девочку, она всхлипнула: – Сиротиночка ты наша, глупая кроха…
Мать сразу насторожилась:
– А ты почему одна пришла?
– Почему, почему… – пробурчала Нина. – Сейчас придешь домой – узнаешь почему.
– Где Василёк? – совсем встревожилась мать.
При этом имени – «Василек» – Нина только горько усмехнулась и жестко сказала:
– Не «Василек» он никакой, а просто Васька. Кот Васька, вот он кто! Довасилькалась с ним…
– Да ты что, Нина, в самом-то деле? Издеваешься надо мной?
– Сбежал он, твой Васька!
– Как – сбежал?
– А вот так: погрузил все вещи в «полуторку» и был таков. Пока Вероника в школу ходила, его и след простыл…
– Так я и знала! – было ответное восклицание. – Это все мать его, мать! Я ведь знала, когда-нибудь она отберет его у меня… И за что она так невзлюбила меня? Господи, да как же мы теперь одни будем… – И, раскачивая головой: – Да ты не разыгрываешь ли меня, Нина?
– Только и забот мне – разыгрывать тебя. Пошли – вон трамвай наш показался… – И, прижав к себе завернутую в одеяло Любу, Нина решительно двинулась к остановке.
…Маленькая комната, одна из семи в огромной коммунальной квартире, где они жили, была пуста. Посреди комнаты валялся таз, а в углу стояла швейная машинка «Зингер», доставшаяся матери по наследству от бабушки. Больше в комнате ничего не было, совершенная оголенность и пустота. Ни посуды, ни одежды, ни стола, ни стульев, ни кровати – ничего. Ни настенных часов, ни дешевого коврика, ни комода, ни табуретки – ничего. Ни вешалки, ни клеенки, ни радио-кругляша, ни бесхитростной картины «Три богатыря» – ничего.
Мать стояла на пороге, смотрела на варварский разгром и – удивительней всего – не проронила ни слова, только как бы в одно мгновение зримо заострились ее и без того худые скулы, почернели и без того впавшие глазницы, а во взгляде появился огонек упрямства и какой-то жесткости, которая немало впоследствии вредила матери, делала ее неуступчивой, почти бесчувственной в отношениях с мужчинами (женственность ее с того времени преобразилась в жертвенность: никому не принадлежать, только детям, детям и только им – все иное обман или глупость…).
Но это еще будет впереди, а в тот день мать и Нина с Любой на руках стояли у разбитого домашнего очага, разграбленного Василием. Тут будто в помощь им захныкала Люба, раскапризничалась, и мать, трясущимися руками выхватив из «больничного» узла запасную простынку, прямо на полу стала пеленать дочку, ласково приговаривая:
– Не плачь, моя хорошая… не плачь, моя толстушечка… не плачь, кровиночка моя заброшенная…
Нина села рядом, и такими, сидящими рядом, плачущими бабьими обидными слезами и застала их Вероника, когда вошла в комнату. В руках у нее был потрепанный школьный портфель.
Взгляд у Вероники был строгий, чужой, она словно и не обрадовалась возвращению матери, наоборот – увидев у нее на руках запеленутую сестренку, еще больше нахмурилась, стала в дверях, полуотвернувшись, слегка закусив нижнюю губу.
– Ну, чего ты, дурочка? – ласково проговорила мать, перестав плакать. – Иди к нам, смотри-ка…
Вероника продолжала стоять у порога, как чужая, хотя и покачивала – от волнения – из стороны в сторону портфелем.
– Ну, чего ты? Не рада нам? – печально выдохнула мать. – Эх ты…
– А ты рада? – буркнула Вероника. – Он наш дом разграбил, а ты все учила: называй его «папа», называй его «папа»… А еще на войне воевал, человек, называется!
Все это время, пока Нина ходила за матерью в роддом, Вероника просидела у соседей. Нина уговорила ее: «Ты пока здесь побудь, а я мать подготовлю… Должна понимать, не маленькая, вдруг с матерью что случится, а на руках грудной ребенок…» Вероника и сама не видела, как все случилось, пришла из школы – комната пустая. Бабка Лжедмитрия (такое у нее было прозвище, из-за вечных воспоминаний, в которых она кем только не была в свое время – от фрейлины царицы до революционерки-террористки) оставила Веронику у себя в комнате, а Нине грубым басистым шепотом и пересказала всю правду, которую слышала, конечно, и Вероника.
– Я у него спрашиваю: «Куда это вы собираетесь, Василь Егорыч? – сипела бабка Лжедмитрия. – У вас как-никак пополнение поджидается?» Он-то, Василь Егорыч, молчит да молча вещи в «полуторку» таскает, а мать его, ведьма, со спущенным своим правым чулком, как водится, на меня поглядывает бесовским глазом и долдонит: «А как же, переезжаем на новое место, неужто не слышали?» А какое такое место, спрашиваю, адресок не дадите? – При этом бабка Лжедмитрия, пересказывая разговор, сипло смеется. – «А адресок, кому нужно, тот знает», – не моргнув глазом, врет его ведьма, и вот погрузились в одночасье – только их и видели. Выходит, сбежали? Иль в самом деле на новое жилье перебираются?
Нина слушала бабку и только головой качала. А Вероника, сидя на высоком бабкином стуле за таким же высоким, с фигурными ножками столом, тупо смотрела в учебник и ничего там не видела – слезы застилали глаза, капали на страницы…
И вот теперь, как уж могла, Вероника высказала всю правду матери. Стояла у порога хмурая, даже на сестренку взглянуть не хотела. С матерью из-за этого «папы» у них давно шла война. Он всегда казался Веронике лживым, верней – каким-то увёртливым, малодушным, хотя был до чрезвычайности мягок, уступчив. И мать его, в самом деле знахарка и гадалка, пользовалась этим: выжимала из него что хотела. Сноху она невзлюбила за ум, выдержку, твердость характера (именно всего этого не хватало Василию) и главное – за постоянную молчаливую усмешливость: сноха, конечно, ни в грош не ставила чудодейственную магию и колдовство свекрови (все это ложь, говорила она мужу, а тот, будь дурак, и перескажи это однажды матери). И вот свекровь стала внушать Василию: она тебе не пара, ты бывший офицер, должен найти себе красивую, молодую, бездетную, а у этой что? – великовозрастная дочь на руках (еще неизвестно от кого – от первого мужа или от какого-нибудь проходимца) да увядшая красота, а красота ли это, еще неизвестно, скорей всего – бесовская бесстыжая сила, одурманивающая тебя. По-видимому, Василий и правда завел себе молодую женщину, стал иногда пропадать по ночам (говорил: застрял на работе, а работал после войны прорабом – на строительстве и благоустройстве дачных поселков); когда жена пошла рожать и родила, заметался: если не уйти сейчас – позже совсем не уйти. И уж тут, конечно, его мать постаралась… Мало того, что смалодушничал, сбежал, как напроказивший кот, так еще и увез все; старая ведьма не раз кричала матери в глаза: «Это все на Васенькины денежки куплено! Пока он на войне кровь проливал, ты на его аттестате богатела да с мужиками спала, бессовестная! Тьфу на тебя, окаянная!..» А было так, что встретились они с Василием незадолго до войны, стали жить вместе, но не расписывались, мать не хотела, мало ли как оно может получиться, а пришло время Василию на фронт уходить, он ее уломал: «Ну, не ради меня, так хоть ради Вероники и ребенка нашего (мать ходила беременная; девочка потом умерла во время военного лихолетья). Все-таки офицерская жена, по аттестату получать будешь – не пропадете с голоду…» И, взвесив все, мать согласилась, зарегистрировались. И вот свекровь позже все время этим аттестатом тыкала… Аттестат в войну – это, конечно, аттестат, грех ей жаловаться, но когда родилась Аня, мать все равно не смогла уберечь ее… И за это тоже ей доставалось от свекрови: «Это чтоб с аттестатом твоим да дочку голодом заморить? Ну, не бессовестная ли?! Старшая-то, поди, ничего, целая-невредимая, а Васенькину кровиночку можно не жалеть? Уморила ты ее, уморила, бесовская девка!..» После войны никак не получалась жизнь с Василием: непонятно, то ли мать за ним замужем, то ли у нее сразу два мужа – один в брюках, другой – в юбке, один – Василий, другой – бабка. Мать, конечно, нелегко было прошибить, выдержки она была железной, да и плевать ей хотелось на старуху, мало ли какой вздор несет старая, но вот то, что Василий поддался на все эти фальшивые обвинения-оскорбления, было хуже. Он был доверчив, добр и бесхарактерен, ему, пожалуй, было даже неуютно под крылом умной, волевой, выдержанной жены, может, хотелось какой-то мягкости от нее, большей женственности, но она давно привыкла быть хозяйкой-распорядительницей в своем доме (жизнь заставила), и поэтому ее независимый характер, уверенность в себе иной раз, видимо, наводили Василия на мысль: а может, старая его мать правду говорит? Как все бесхарактерные, он не мог долго выносить дрязги в доме, хотелось мира и покоя, но о мире, пока была жива его мать, и думать не приходилось. Василий впал поначалу в тоску, потом стал попивать, потом ему подвернулась молодая сговорчивая бабенка, а кончилось все вот этим – пустая комната, мать на полу с ребенком на руках, надутая суровая Вероника у порога и верная подруга Нина…
– Значит, вернулась? Ну, поздравляю, девка! – В дверях показалась бабка Лжедмитрия, и по тону ее было трудно догадаться, то ли она в самом деле поздравляет мать, то ли усмехается. Вообще-то она бабка была безвредная, хотя и болтунья, но уж такая в ней страсть жила – ничего с этим не поделаешь, а так особо плохого она ничего не делала. – Ну-ка, дай я на нее посмотрю! – Переваливаясь на толстых распухших ногах в теплых чулках, поверх которых надеты шерстяные носки, а уж затем разношенные драные галоши, бабка Лжедмитрия подошла к матери и подхватила на руки накормленную, сытую девочку.
– А что? Хорошая пацанка! – похвалила бабка Лжедмитрия. – Они думают, они нас бросают, так мы хужей, что ли, будем? Мы такими не будем, мы вырастем глазастые да еще и им глаза выцарапаем… точно!
Она отдала ребенка матери.
– Только вот что, девоньки, – бабка Лжедмитрия остановилась на пол слове, обсмотрела всех внимательно и даже как будто загадочно, – в горе не впадать! Мало ли какие черти кругом нас вьются – нам дела мало. Им святых не одолеть. Может, я и глупая, а может, еще какая, вон и кличка ко мне прилипла – Лжедмитрия, ладно, не обижаюсь, потому – есть тут правда, одно скажу: пока вас тут не было, пошушукалась я с соседями. Проверила их коллективное мнение. А заодно и бабское сознание. Все как один: «Поможем!» Кто чем сможет, с миру по нитке – глядишь, пошла баба во шелках гулять! Ты, главное, народ не обижай, я характер твой знаю, крутая, гордая, помочь тебе – и то люди не знают, ждут моего знака: вдруг да отмахнешься? Бывает такое: через гордость не переступят – и себе зло, и другим не добро. Поняла меня, бабку Лжедмитрию?
– Да что же это… – растерялась мать. – Как же я? У людей заберу, а они сами что, богатеи?
– Ну ладно, ладно тебе! – остановила ее Нина. – Говори скорей «спасибо», а то и впрямь по миру придется идти. На голом-то полу с двумя девками не больно проживешь!
– Что верно, то верно, – согласилась мать. – Только стыдно как-то…
– Стыдно, кто детей да жену бросает да еще обворовывает! А кто добро делает да упряжку свою честно тянет – тем грех стыдиться! Ну-ка, погодите здесь, там меня соседи дожидаются, какое решение, значит, тут примем…
С того времени особенно памятным для Вероники остался сундук, сплошь обклеенный фантиками довоенных конфет. Сундук этот перекочевал к ним от бабки Лжедмитрии. Многое менялось позже в комнате, а сундук оставался. В пятидесятые годы, когда Вероника вышла замуж за Сашу, именно этот сундук служил им брачным ложем. Нелепо, кажется, в наше время! Но нет, так и было: комнату перегородили ситцевой занавеской, а в приданое Веронике мать отдала сундук, на котором, положив сверху перьевой матрас, и сделали молодые себе постель.
И еще у Вероники осталось в памяти: с тех пор как в доме появилась Люба, детство Вероники кончилось, началась у нее иная жизнь – то ли в няньках, то ли в мамках – взрослая жизнь, со всеми ее горестями.
С поминок Вероника с Сашей уехали только на следующий день. Ночь была тяжелой, тревожной. Никто особенно не причитал, не плакал – стояла почти зловещая тишина. Люба так и не поднялась с постели, а мать, вернувшись от дочери, попросила у всех прощения и прилегла на диван. Крестная со своей двоюродной сестрой Зоей быстро собрали со стола, перетащили все на кухню, теперь сидели здесь. Ни Валентин с Сашей, ни Вероника даже и не представляли, как они будут спать сегодня, просто сидели на кухне почти в полном молчании, разговор вести было нелегко, каждый чувствовал неосознанную вину, а вина обычно давит, заставляет либо молчать, либо – наоборот – много и путано объясняться.
Они больше молчали.
Вообще странно – еще совсем недавно такие близкие и родные, они теперь чувствовали отчуждение, которое не могло сломиться даже под воздействием Сережиной смерти. Недавно – это до ссоры. До той злополучной ссоры, когда каждый – особенно мать, Люба и Вероника – решил твердо: или сейчас настоять на своем, или больше никогда не видать ни взаимного уважения, ни такта, ни благодарности. И если б не смерть Сережи, неизвестно, когда б они собрались всем семейством. И хотя Валентин понимал, что в ссоре виноваты и те и другие, ему, конечно, было больно и обидно за Любу: пока он на работе или в командировках, она всегда одна – с маленьким Сережкой на руках, с огромным животом, и готовит еду, и убирает квартиру (убирает, как ни странно, даже материну комнату, у матери принцип: вас трое, а я одна, вы загаживаете квартиру, вот и убирайте, если хотите, чтоб ребенок дышал чистотой и свежестью; и Люба молчала, убирала, ползая с большим животом у материного дивана, пока та смотрела телевизор или читала книгу), и ведь в магазин Любе надо сходить, и в поликлинику – тысячи разных житейских дел, и никто тебе не поможет, не посидит с Сережей. Ты наказана и проклята – испивай свою чашу до дна.
Удивительней всего: Люба не жаловалась. Только медленно, по капле собирался в ней яд молчаливой ненависти к матери и к Веронике. Бездушие – вот было ее открытие о них, а было ли это правдой или только ее ощущением, кто знал?
И сейчас, когда сидели на кухне, они были чужими. На поминках говорят об умерших. Но как они могли говорить о Сереже, когда ни Саша, ни Вероника ничего не знали о нем, пропустили его жизнь, а Валентин, наоборот, знал о его жизни все, она жила в нем, как явь и плоть, и поэтому любое слово, сказанное о Сереже Вероникой или Сашей, было бы ложью, а сказанное Валентином – скрытым укором и болью.
Единственное оставалось – пить, и Валентин с Сашей, оба придавленные тяжестью навалившегося отчуждения, пили, пьянели, мягчели, добрели, но говорили все-таки мало. Вероника изредка уходила в комнату матери, впрочем, быстро возвращалась – мать просила оставить ее одну; к Любе Вероника не заходила совсем (к ней иногда заглядывал Саша), а с Валентином у Вероники происходила какая-то странная игра не игра, договоренность не договоренность, а нечто вроде молчаливого сговора – они стыдились смотреть друг другу в глаза. И вот было так, что Саша с Валентином пили, Вероника присутствовала рядом, говорили редко, почти ничего; наступил рассвет, над макушкой церкви Всех Скорбящих, которая была хорошо видна из окна кухни, показался краешек солнца, и тут Валентин улыбнулся, смотрел и смотрел на это солнце завороженно, потом вдруг разрыдался, уронил на руки голову и в одну секунду заснул.
Вероника с Сашей уехали с первым поездом метро. В доме все спали; Валентина они так и оставили спящим за столом – чтобы не беспокоить, не разбудить нечаянно.
Где-то около полудня Валентин проснулся. Медленно поднял голову, а вот руки сдвинуть не смог – затекли. Несколько мгновений соображал: что такое? почему здесь? за столом? Вспомнил. Посидел еще, ожидая, когда отойдут руки. Колкие, мелкие мурашки, как резкие и частые ожоги иголкой, пощипывали кожу. Наконец поднял правую, пошевелил левой рукой. Поработал ими. Размял. Кажется, в порядке. Вспомнил, что сидел с Сашей и Вероникой. Видно, напился, так и заснул. Скорее всего. Он налил себе стопку. Еще налил. Дышать и думать стало легче. Встал, подошел к окну. Теплый яркий день. Как прежде, как всегда. Как будто ничего не изменилось, ничего не случилось. А Сережи нет. Как к этому привыкнуть?
Валентин постоял у окна, прислушиваясь к своим чувствам, – там не было ни боли, ни отчаяния, одна странная пустота. Почти пустыня внутри. И вот эту пустыню теперь нужно чем-то заселять. Но чем?
Тут он вспомнил о Любе. Пошел к ней в комнату – ее там не было. Валентин удивился, стал прикидывать, куда она могла деться. Уехала вместе с Сашей и Вероникой? Исключено. Он заглянул в комнату матери – мать то ли спала, то ли молча лежала, отвернувшись к стене. Валентин не стал у нее спрашивать. Он как-то разом вдруг сообразил: где ей быть, как не на кладбище? Конечно, ушла туда. Он быстро выбрался на улицу.
Как весело кругом щебетали воробьи! Какая свежесть запахов повсюду, какая промытость и тонкость в каждом тополином листике! Как благословенна, чиста, желанна жизнь и как нелепа, непонятна, чудовищна смерть!
Он почти вбежал в прицерковные ворота, заметив в глубине кладбища среди множества памятников и оград фигуру Любы, распластанную на земле. Она не слышала, как он подбежал к ней, лежала ничком, вытянув вперед руки, не плача, не рыдая, и от всей ее фигуры, от огромного тяжелого живота, от жалобно перекосившегося сбитого каблука правой туфли веяло щемящей душу безысходностью, потерянностью и тоской, и среди многих других минут, когда он тоже сознавал, насколько близка ему эта женщина, сейчас его настигла особая минута: он теперь понял все, как будто его ударило током: в ней – вся его судьба.
Валентин склонился к Любе, подхватил под руку, тихо, нежно заговорил:
– Ну, зачем ты так? Ведь простудишься. Тебе нельзя. Ты что же это, а, Люба? – Она взглянула на него, как бы вовсе не узнавая, глаза у нее были пустые и далекие, и он снова заговорил, помогая ей подняться на ноги: – А я проснулся, думаю: где ты? А ты, оказывается, вон где. Зачем же лежать здесь? Земля холодная, простудишься. Не надо лежать. Хочешь, я вон скамеечку принесу, сядем вместе, посидим… И давно ты сюда пришла? Эх ты, горе луковое, разве можно так, ну-ка… оп-па! – И, крепко держа ее под руку, он наконец поставил Любу на ноги, отвел от могилы в сторону.
Она стояла, навалившись на чью-то ограду, пока он не принес небольшую скамейку, а потом они сели рядом, обнялись и сидели молча, глядя на свежую могилу, на фотографию Серенького… Венки и цветы покрывали не всю могилу, и от этого она выглядела сиротливо, кой-где виднелась свежая ярко-коричневая земля, а вокруг могилы все буйствовало и зеленело. От могилы исходила какая-то чудовищность, само ее существование не доходило до разума: именно здесь, где много раз бывали они с Сережкой, привозили его сюда в коляске, гуляли, всматривались в чужие смерти, именно здесь лежит он теперь, – чудовищно.
Валентин почувствовал: Любу бьет мелкая дрожь, но не сразу понял, что это от озноба, думал, может, она плачет, он взглянул на нее – нет, не плачет, а дрожит от холода.
– Вот дурак-то… – пробормотал он вслух. – Ну-ка, пойдем! – сказал решительно, но она, хоть и сидела рядом, совсем не замечала его, не видела, не слышала, и поэтому даже не пошевелилась, а продолжала молча, отрешенно смотреть на могилу, на фотографию сына, делающего свой первый шаг в жизни, на венки, на цветы, стремясь как бы пронзить все это взглядом, докопаться до сути, понять смысл происходящего. – Пойдем, пойдем! – настаивал Валентин, наконец поднял ее со скамейки и, подхватив под локоть, повел с кладбища.
Люба шла, слушалась, но была как пьяная, ее покачивало из стороны в сторону, на них поглядывали, – как всегда, на кладбище и около церкви было немало зевак. Валентин спросил ее:
– А ты что совсем не разговариваешь со мной? Что молчишь? – Но она не ответила, и он снова спросил: – Ты чего это? Ты слышишь меня, Люба?
– Слышу, – вяло, тихо ответила она, а глаза оставались пустые-пустые, ничего не воспринимающие.
Дома Люба села на стул, прислонилась плечом к стене, и тут у нее будто помутилось сознание – морщась от боли, она невольно закрыла глаза… И поплыл перед глазами туман, а потом вдруг странное видение: раннее-раннее утро, солнце подымается над влажной дымной травой, весело шелестят листвой белые березы… Что это? Откуда? Ах, вон что: Любина роща, – догадалась она. Вон она какая чистая, сияющая, утренняя, вся залита розовым светом солнца… Где же она, эта роща? Почему ни разу Люба так и не нашла ее? Не съездила в Любину рощу? И вдруг видение исчезло, и Люба застонала от боли…
Сегодня на женщин было мало надежды, и Валентин сам пошел в магазин. Уложив Любу в постель, укрыв ее потеплей, понадежней, он заглянул к матери в комнату – та же картина: лежит, отвернувшись к стене. Валентин вышел из дома. Честно говоря, у него была мысль сходить не столько в магазин, сколько в пивной бар – голова разламывалась. Хотелось посидеть среди людей, которым нет никакого дела до тебя, до твоего горя, которым, может, вообще нет сегодня ни до чего дела; дома находиться было невмоготу, сердце изнывалось, женщины лежали ничком, омертвевшие душой, парализованные горем.
Валентин сел за угловой столик на втором этаже: ему быстро принесли пару пива, креветок, копченую скумбрию, и Валентин, выпив первую кружку, почувствовал себя несколько уравновешенней…
Здесь, в баре, среди шума, гама и дыма он любил наблюдать за людьми, которые не были вовсе пьяницы, как считали их жены и родственники, просто здесь им было свободней, естественней, искренней, чем там, среди чистоты, порядка, нравственности и уюта, и каждый говорил здесь что хотел, почти твердо зная, что его никто не слушает, потому что он тоже никого не слышит: в пивные бары ходят послушать самих себя.
К себе самому пришел и Валентин. Где-то ему надо было побыть одному, сосредоточиться и расслабиться одновременно, побыть среди людей, знать не знающих о твоем горе, но готовых в любую секунду посочувствовать, хотя бы потому, что ты – человек, а значит, несущий в себе свою скорбь.
Он выпил две кружки, съел креветки, съел скумбрию, заказал еще пива. Он пил, и физически ему становилось легче, но душа оставалась сжатой в комок, оставалась в растерянности. Сколько ни философствуй насчет баров и пива, со смертью им не потягаться. Ему нужна мысль, догадка, которые бы все поставили на свои места, которые бы возместили потерю, уравновесили жизнь. Ну, не в пьянство же впадать? Это чепуха и пошло. Кому тяжело сейчас, тяжелей всех? Конечно, Любе. Значит, ей нужно помочь. А мне не тяжело? Мне тоже тяжело. Но ты – мужчина, а она – женщина. Стоп! Остановись-ка здесь, братец. Сережка умер, так, умер… так! Но ведь… Люба родит другого. Что, кощунство? Покрывать одну жизнь другой и считать: равновесие достигнуто? Сказать: ты умер, Серенький, но вместо тебя родится другой – и вот все встало на свои места, справедливость восторжествовала? Ах, Серенький ты мой, Серенький… глупыш мой… как же ты не уберегся? как же это приключилось с тобой?..
Ладно, стоп, слезы потом. Слез не надо. Это не Серенькому нужна моя мысль. Она нужна нам. Мне. Родится другой. И этот другой нам необходим. Именно нам он нужен, и это не будет забвение Серенького, нет, это будет другое продолжение нашей жизни, как бы банально это ни звучало. Продолжение не в сторону Серенького, в сторону другого человека. Что нам нужно? Нам нужно жить дальше. А для этого Люба должна родить. Все дело в Любе. Она не понимает этого. В своем горе она забыла обо всем на свете. Она не понимает… А я – понимаю?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.