Текст книги "Сибирь"
Автор книги: Георгий Марков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
1
За окном, как голодная стая волков, завывала вьюга. Позвякивали стекла в оконных рамах. Постукивала калитка на слабом запоре. Минутами казалось: путник, сбившийся с дороги в этом кромешном месиве тьмы и снега, торкается в стены дома, потеряв от бессилия голос, молча просится приютить его.
Горбяков сидел посередине комнаты. Пузатая лампа с чуть увернутым фитилем стояла на полу. Вокруг нее лежали бумаги: две тонкие ученические тетради, отдельные листки, испещренные разноцветными чернилами, брошюрка, напечатанная на серой бумаге в безвестной подпольной типографии, конверт с мелкими денежными купюрами. Рядом с табуреткой стоял чурбак, зиявший выдолбленным углублением.
То и дело отрываясь от разборки бумаг, Горбяков прислушивался к свисту вьюги, к толчкам ветра в стену дома. Длинная зимняя ночь перевалила уже на вторую половину. Ходики с тяжелой гирькой на цепочке, висевшие на стене, показывали половину второго.
Еще днем Федор Терентьевич Горбяков решил срочно переложить партийные документы в более надежное место. Запрятанные в темной стеклянной банке из-под лекарств, стоявшей в медицинском глухом шкафу, они при тщательном обыске могли быстро оказаться в руках полиции. Правда, на банке была наклейка с устрашающей надписью: «Осторожно! Яд!» – да только едва ли напугала бы она полицейских ищеек…
Чурбак с выдолбленной внутренностью, по просьбе Горбякова, соорудил Федот Федотович. Старик, по-видимому, хорошо представлял назначение такого чурбака и, выслушав поручение зятя, сказал:
– Все будет в аккурате, Федя. Выдолблю так, что комар носу не подточит. А поставлю его в сараюшке, в уголок. Под моими вентерями в случае надобности найдешь.
2
Года два-три прошло с той поры. Долго надобность в чурбаке не возникала, но вдруг ударил тревожный час…
Как только Горбяков узнал о намерении урядника провести облаву с помощью мужиков, он оседлал коня и заспешил в Голещихину, Костареву и Нестерову, где жили несколько крестьян, давно уже в глубокой тайне помогавшие ему вести революционную работу.
– Будет урядник зазывать на облаву, ни за какие деньги не ходите, – говорил он крестьянам.
Те, конечно, сделали свое дело: передали по соседям, по родным. В свою очередь соседи и родные поступили так же.
Когда урядник кинулся по деревням нанимать мужиков для участия в облаве, он встретил хотя и молчаливое, но упорное сопротивление. Филатов вначале уговаривал мужиков, соблазнял их платой, а под конец рассвирепел, начал кричать:
– Вон как вы царевым слугам помогаете службу нести! Ну погодите, вспомянете вы этот день!
Один из мужиков в Нестеровой взял да и брякнул при всех:
– Чо ты, твое благородие, зевало-то на нас разеваешь?! Мы чо, мы ничо! Фельдшер из Парабели не велел нам в это подлое дело встревать!
Филатов ушам своим не поверил. Переспросил. И раз и два. Мужик понял, что сболтнул лишнее, начал выкарабкиваться из ямы, в которую по глупости влопался. Он дескать, сам-то фельдшера не видел, слов таких от него не слышал, а по деревне трепали.
Филатов помчался в Парабель, к Горбякову: взбаламученный, возбужденный, веря и не веря тому, что услышал от мужика.
Увидев урядника, неожиданно вбежавшего в дом, Горбяков понял: произошло что-то непоправимое. Вероятно, Акимов и Федот Федотович не успели уйти и попали под облаву. В какую-то микроскопическую долю секунды Горбяков прикинул возникшую ситуацию. Положение складывалось безвыходное. Провал! И не только провал побега Акимова, но и его самого. Как он мог допустить это?! Где, в каком месте он сделал оплошку? Ведь был он осторожен, сверхосторожен…
– Ты что, Варсонофий Квинтельяныч, совсем из ума выжил?! – опережая урядника, не дав ему даже рта раскрыть, закричал Горбяков и энергично потряс кулаком.
Высокий и тощий урядник ошалело попятился к двери, растерянно заморгал, никак не ожидая от фельдшера таких слов.
– Бревно-то, Федор Терентьич, зачем на моей дороге кладешь? Становой шкуру с меня спустит, – забормотал урядник, потеряв от крика Горбякова прежнюю смелость.
– Какое бревно? – чуть смягчаясь, спросил Горбяков.
– Обнаковенное, Федор Терентьич! Я к мужикам за подмогой, а они ни в какую: ты не велел! – Филатов обиженно выпятил губы, на глазах его выступили слезы.
Вмиг Горбяков понял, что ситуация не столь еще безвыходная, как ему показалось вначале.
– А с тобой, Варсонофий Квинтельяныч, по-хорошему не сладишь, – более миролюбиво, но по-прежнему громко и непримиримо заговорил Горбяков. – Не я ли тебя упрашивал отлежаться? Ты посмотри на себя. В чем только душа держится! А сляжешь окончательно, с меня начальство спросит: «Почему не уберег жизнь государственного человека?» А что я сделаю? Для всех указание медицины – закон, приказание, которое не подлежит ослушанию, а для тебя – трын-трава. Уж извини меня, а только так: у тебя власть в руках, и у меня она есть. Как услышал я о твоей затее, сел на коня и поехал по деревням. Всем мужикам строго-настрого наказал: «Ни одного шага с Филатовым! Он же тяжелобольной, погубит себя, а с вас допросы начнут снимать. Затаскают!» И еще вот что, Варсонофий Квинтельяныч: раз ты преданный слуга царю-батюшке, то нужен ты ему здоровым, бодрым, способным исполнить любой приказ. Учти: престол хворых служак не почитает.
Горбяков говорил и говорил, присматриваясь к уряднику и взвешивая, верно ли он оценил сложившуюся обстановку, тот ли тон взял с Филатовым.
Урядник был взволнован всем, что говорил фельдшер. Он часто-часто моргал, сутулясь, безутешно всплескивал руками. Волна сладкого умиления перед самим собой захлестывала его душонку. «Государственный человек! Преданный слуга царю-батюшке!» Да от таких слов он готов был сейчас же на весь дом разрыдаться или броситься в передний угол, встать во фрунт перед иконой божьей матери и изображением покровителя воинской доблести Георгия Победоносца и запеть торжественно «Боже, царя храни», так запеть, чтоб стекла в окнах зазвенели.
Но Горбяков и не думал давать ему передышки. Он продолжал говорить, несколько понизив голос и не скрывая угрозы, сквозившей в отдельных фразах:
– Ну и что же мне остается? Мне остается, милейший Варсонофий Квинтельяныч, сейчас же отправиться к твоей дражайшей и ненаглядной супруге Аграфене Васильевне и откровенно, как к тому обязывает мой долг исцелителя немощей человеческих, поставить вопрос самым категорическим образом: либо ты подчиняешься моим предписаниям и тогда я несу ответственность за твою жизнь, нужную отечеству, либо бог тебе судья, поступай как знаешь!.. Прости, что говорю такие резкие слова… Страшно подумать! Кому говорю? Не какому-то темному, неотесанному мужику, который трем свиньям щей не разделит, а государственному чину, блюстителю незыблемости престола… Вот так, вот так… Пусть Аграфена Васильевна сама все рассудит…
Ах, как верно, пронзительно, точно до последней точки рассчитал Горбяков! Упоминание о супруге урядника было так уместно, так кстати. Даже нарымского станового пристава, и того Филатов боялся меньше. Аграфена Васильевна… Нрав у нее тяжелый, а кулак как налитой свинцом. Случалось, что в гневе и поленом и рубелем саданет… Филатов мучительно поморщился, будто острая зубная боль хватила его. Налет умиления и торжественности померк, прямой его стан обмяк, плечи повисли под серым сукном шинели.
– Уж ты не гневись больше, Федор Терентьич! Давай по-мущински все порешим. Знаешь, женское сословье какое! – лепетал Филатов, с явным подобострастием заглядывая в строгие глаза Горбякова и страшась неподкупности, которая так и сквозила из каждой морщинки фельдшера.
Горбяков не спешил с ответом. Он прошелся по прихожей, смахнул пот со лба, вздохнул с облегчением. Пережиты трудные, невообразимо трудные минуты. Ну, все самое страшное позади. Но с этого часа еще осторожнее, во сто крат осторожнее будет Федор Терентьевич Горбяков!
– Ты знаешь, Варсонофий Квинтельяныч, меня не первый год, – заговорил совсем другим тоном Горбяков, посматривая на урядника помягчевшими глазами. – И я тебя знаю. И характер Аграфены Васильевны знаю. Причинять тебе зло не стану. Но еще раз говорю: образумься, поостынь в своем рвении…
– Да разве ж я от себя?! Становой загрызет… Я и сам чую: точит меня хворь. Полежать бы надо…
– Полежи, Варсонофий Квинтельяныч, полежи, коли не хочешь жену вдовой, а детей сиротами сделать. Не первый раз говорю тебе об этом.
– А становому отпишу: все леса, мол, прошли, сгинул беглец… В случае чего и ты словцо, Федор Терентьич, замолви.
– А почему бы не замолвить? Ведь и на самом деле так. Вон поспрошал я мужиков по деревням, все в один голос говорят: ушел беглец, ушел еще тогда, по полой воде.
– И мне так говорят, а становой свое гнет: ищи, лови! Горбяков вздернул плечами, промолчал, опасаясь, как бы не переиграть свою роль.
Когда Филатов ушел, еще раз пообещав немедленно лечь в постель, Горбяков сел в своем кабинете за стол, чтоб не спеша обдумать все происшедшее.
Нет, остановиться только на этом разговоре нельзя. Филатов туп, неразвит и трус, каких белый свет не видывал, а раз трус, то и подлец. Припугнет его становой – на любую подлость пойдет, лишь бы собственную шкуру уберечь. Что-то нужно сообразить еще… Мало только уложить этого остолопа в постель, мало натравить на него его злую супружницу, необходимо загладить происшедшее событие, чтоб забыл этот тощий сухарь все, что вызнал у мужика, чтоб испарилась из его памяти сегодняшняя стычка.
Горбяков знал по прошлому опыту, что лучший способ упрочить отношения с Филатовым – это устроить пирушку, пригласить на нее друзей урядника и дать им волю надраться до чертиков, до положения риз, чтоб потом, после пьянки, выворачивало их наизнанку еще суток двое-трое.
При одной мысли о гулянке в обществе парабельской знати лицо Горбякова перекосила гримаса брезгливости. Унылые, тупые морды, бездарные, плоские разговоры, утробные интересы… Горбяков затряс кудлатой черной головой, будто хлебнул рвотного… И все же лучше ничего не придумаешь, хоть до утра раздумывай. Придется замкнуть свои чувства покрепче, запрятать поглубже свою неприязнь и разыграть гостеприимство по-нарымски, когда пьют и едят через меру…
Горбяков взял лист бумаги и начал прикидывать, во что ему обойдется это предприятие. Сумма получалась изрядная, если учесть его бедняцкое жалованье. Ну, впрочем, унывать он не собирался. Рука у него пока не дрожит, глаз по-прежнему зорок. Завтра же на рассвете он отправится с ружьем в кедрачи. В эту пору глухари прилетают подкормиться зеленой кедровой хвоей. Штук пять-шесть тридцатифунтовых птиц хватит за глаза на всю компанию. Нельму для пирогов он купит по дешевке у остяков на Оби, хотя его новоявленный сват Епифан Криворуков уже обихаживает их на рыбопромыслах, позвякивает бутылками с водкой. Кое-что из закуски – соленые огурцы, квашеная капуста, копченая стерлядь – стараниями Федота Федотовича имеется в избытке в погребе, во дворе…
3
Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, что в окне мелькнула знакомая фигура парабельской попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые кисти раскидались по кромкам шали. Длинная, чуть не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Что-то торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые по своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.
«Видно, опять тоска обуяла Глашу», – подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя в зеркале с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, черные, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохолками, как солома в снопе.
– Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? – Голос у Глафиры Савельевны был высоким, звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово – и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончаниях фраз слышалась в нем легкая дрожинка.
– Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста! Проходи. Я в твоем распоряжении. – Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.
Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными с непроходящим испугом глазами, сказала:
– Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отпел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?
– Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.
Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самый-самый крайний случай. Было ведь так уже не один раз…
4
Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Вьшорхнула из родительского гнезда нежданно-негаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: «Не верь никому, Глаша. Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись».
Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она с первых же шагов, напомнила ей темный омут: на поверхности – гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.
Отец, правда, не слишком долго терпел мучения. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь деньжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопонятные сделки, предпринятые легковерным отцом.
Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.
Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что она им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век – век грамотности, – с готовностью помогали кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей…
Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни – а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во власть этой беспощадной стуже, – дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшись от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.
В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была на пути между Парабелью и Нарымом.
Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой. В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.
Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краю, среди людей чужих, непонятных и далеких.
– У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе – у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости… Один из них перед вами.
Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.
Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.
А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни звука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем – ни словом, ни делом – не унизить памяти о ней.
Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.
– Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! – воскликнула Глафира Савельевна. – Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.
Глафира Савельевна заплакала, и худенькое ее личико вдруг стало одухотворенным, страдальчески торжественным и неотразимо привлекательным. Горбяков замер, чувствуя, что спазмы и ему сжимают горло.
С этой встречи между ними установились отношения действительно такие, какие случаются довольно редко: откровенные, бесхитростные, чуть ли не родственные. Они договорились называть друг друга на «ты» и по имени. Они знали теперь друг о друге почти все. Да, почти все, если не считать той великой тайны, которой обладал Федор Терентьевич Горбяков как член Нарымского большевистского подпольного комитета, как его связной, державший в своих руках все нити партийных связей, простиравшихся от нарымских деревень до столицы государства Российского – Петрограда и до многих-многих городов зарубежных стран, в которых обитали до поры до времени русские революционеры-большевики.
Если честно сказать, то Горбяков, установив с Глафирой Савельевной искренние отношения, подумывал не раз о том, чтоб приобщить и ее к истокам революционной партийной мысли и действия. Она была человеком, глубоко пострадавшим от социальной несправедливости. Чувства и мысли обездоленных ей были близки и понятны. А ему Горбякову, к тому же на этом перегоне между Нарымом и Парабелью так не хватало своего человека, способного приютить, обогреть, уберечь от опасности того или иного товарища, отправлявшегося по решению подпольного комитета в побег.
Именно поэтому, изредка навещая Глафиру Савельевну, Горбяков всякий раз старался возбудить у нее интерес к общественной жизни, рассказывал о событиях на фронте, о настроениях солдат, не избирал особо осторожных слов, когда нужно было критикнуть царское правительство за крохоборство, за мизерность средств, которые отпускались на содержание школ и больниц. И по тому, как порой загорались глаза Глафиры Савельевны, с какой живостью подхватывала она его суждения, Горбякову казалось, что хотя и медленно, но верно он приближается к цели: Глафира Савельевна постепенно придет к сознательному участию в революционной борьбе.
Но как же далек был от истины Горбяков! Он даже и представить себе не мог, что его появление возле Глафиры Савельевны пробуждало в ней совсем-совсем иной строй чувств и помышлений. Краткие и довольно редкие его наезды еще острее подчеркивали в ней сознание одиночества, которое угнетало ее с каждым днем все сильнее. С его отъездом еще явственнее простиралась перед ней страшная, душераздирающая незащищенность от ударов суровой жизни, которые грозили ей со всех сторон, куда бы только она ни вздумала ступить.
И еще одно чувство будоражил в ней Горбяков: инстинкт женщины, не ставшей еще женой и матерью, страстно звавший ее исполнить зов природы. Горбяков и не подозревал даже, что Глафира Савельевна расположена к нему как к мужчине всем существом своим и ей стоит больших усилий сдерживать себя, чтоб не открыть перед ним свое тайное тайных. Не знал Горбяков, этот умный, пронзительный и цельный человек, и еще одной наиважнейшей детали: Глафира Савельевна замечена не только им, ее заприметили, если можно так выразиться, люди с противоположного берега.
В великий пост из Нарыма в деревню, где жила Глафира Савельевна, приехали священник с дьячком. Приобщая к святому причастию школьников, они не могли не обратить внимания на молчаливую, но полную внутреннего достоинства учительницу. Особенно выказал к ней свое благорасположение дьячок Вонифатий. Он был уже не молод, чуть глуховат, подслеповато щурился на белый свет, но положение одинокого человека, все-таки чего-то уже достигшего, позволяло ему держаться на волнах житейских с достаточной уверенностью.
Ход жизни, ее реки и ручейки причудливы, и никому не дано наперед знать, где, как, почему они совершают неожиданные изгибы и всплески. Так случилось и в этой истории. Нарымский дьячок Вонифатий неожиданно оказался перед возможностью получить сан дьякона. Пришлось торопиться с бракосочетанием, ибо священнослужитель такого сана по установившимся канонам не мог быть рукоположен в состоянии одиночества.
Вонифатий долго не размышлял. До Глафиры Савельевны от Нарыма хорошие кони домчали за два часа. Смятение, в которое поверг Вонифатий свою избранницу, было трудным. Глафира Савельевна убежала за деревню, в лес, и там-то, глядя в холодное, бесстрастное небо, в слезах и муках решила свою участь. Вонифатий мало, если не сказать резче, располагал к себе, но зато – и об этом нельзя было думать без трепета – сразу, вот уже через неделю, кончится ее холодная и голодная жизнь и подымется перед ней щит, способный хоть как-нибудь уберечь ее от ударов судьбы. История сия на Руси не блистала новизной, была почти извечной, но кому от этого было легче?
А Вонифатию повезло. Не засиделся он на долгие годы в дьяконах. По случаю скоропостижной смерти парабельского священника получил Вонифатий приход.
Весной, в самое половодье, в Парабельскую протоку вошел карбас с имуществом и с людьми. Это прибыл отец Вонифатий с матушкой. Горбяков уже знал об уходе Глафиры Савельевны в другой мир, чуждый ему и глубоко ненавистный, и, по правде сказать, не думал излишне терзаться по этому поводу. Конечно, горько было оттого, что обманулся в своих надеждах. Но переживется и это, как пережилось уже многое другое. Однако вот что, черт подери, обеспокоило Горбякова: ведь нельзя ему, заметному человеку в этой местности, да еще играющему роль верноподданного престолу, не навестить нового батюшку, не оказать ему внимания в столь важный час вступления того во владение храмом архангела Михаила и приходом чуть не в целую волость. Не сделай этого Горбяков, тотчас его поступок получит освещение очень невыгодное, подрывающее его прочную репутацию. Задумался Горбяков, помрачнел, ходил из угла в угол, прикидывал. Да только зря он усложнял свою жизнь.
В тот же день, когда карбас из Нарыма пристал к парабельскому берегу, в дом Горбякова прибежала жена трапезника с запиской от Глафиры Савельевны. Та просила разрешения у Горбякова посетить его, и немедля, сегодня же.
– Ну, коли матушка барыня, по всем видам, приболела, передай, тетка Ульяна, ей, пусть приходит, если может, сейчас, – сказал Горбяков посыльной, зная, что посещение фельдшера, да еще по его разрешению, дозволено хоть кому и это не вызовет никаких кривотолков на селе.
Глафира Савельевна словно ждала его ответа за углом. Она примчалась в сей же день. Влетев в кабинет Горбякова и не сказав ему ни одного слова, она опустилась перед ним на колени, давясь рыданиями, заговорила с исступлением:
– Ударь меня, Федя, ударь сильнее за мое подлое и низкое ренегатство, за пустую трату твоих благородных порывов. О ренегаты, о клятвоотступники… Ну нету же, нету на свете более отвратной породы, чем они… Ну ударь, Федя! Ударь и прости. Испугалась я жизни, испугалась борьбы… Ну скажи, ты презираешь меня? Презираешь?
«Истеричка… типичная истеричка… и хорошо, очень хорошо, что не вовлек я ее в подпольную работу… Могла бы в трудный момент выдать, натворить бед, пустить под откос всю организацию», – слушая возбужденный голос Глафиры Савельевны, думал Горбяков.
– Встань, Глаша, и сядь вот сюда, – твердо сказал Горбяков, соображая, как сделать так, чтобы не восстановить ее против себя и в то же время обезопасить свою тайную работу на революцию и партию.
Глафира Савельевна села на стул, все еще всхлипывая и заслоняя мокрое лицо батистовым надушенным платком.
– Слушай-ка, Глаша, что я тебе скажу: каждый живет как может и как хочет. Желающий бороться найдет поприще, где кипит борьба. Жаждущий покоя обретет его. Ты поступила так, как велела тебе твоя совесть.
– Велела совесть?! А если эта совесть грызет меня и день и ночь! Что мне делать, Федя?! Что делать? – Глафира Савельевна сомкнула руки, закинула их за голову. Горбяков не спешил с ответом.
– Что делать? – сказал он наконец после долгого молчания. – Жить, Глаша, жить дальше, быть человеком. А быть человеком можно ведь в любом положении. В твоем тоже. Разве не люди окружают тебя? Разве они не нуждаются в помощи? Ты сама хватила горького до слез и знаешь, как дорого участие другого, когда жизнь ломает твою судьбу, когда несчастье гнетет тебя…
Поглядывая на Глафиру Савельевну, Горбяков видел, как светлеет ее лицо, как оживают глаза и дыхание становится более спокойным. Он говорил и говорил, стараясь, чтобы в ее сознании навсегда запечатлелось этакое необозримое благолепие и христианское человеколюбие, источающееся из его души. Ведь в прежних своих беседах с ней он слишком много высказал таких мыслей, которые не оставляли сомнения в его общественных идеалах: он революционер, он без устали с заступом в руках копает этому старому миру могилу. Теперь требовалось несколько нейтрализовать свои суждения, придать им расплывчатую форму сочувствия страждущим и обездоленным, но и не оттолкнуть женщину, не подорвать ее искреннего расположения к себе. Как-никак, живя в дружбе да согласии с ней, он мог рассчитывать если не на прямую помощь, то на косвенное участие в некоторых делах. Даже знать ему, что делается в поповском доме, какие стекаются туда вести с разных точек обширного края, отнюдь не мешало!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.