Автор книги: Герман Гессе
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Я всегда считал, что у меня верный глаз и дар наблюдателя. Однако и здесь Боппи стал для меня учителем. Так как он очень любил природу, в особенности животных, я часто возил его в зоологический сад. Мы провели там немало восхитительнейших минут. Боппи вскоре знал уже каждого отдельного зверька, а поскольку мы всегда брали с собою хлеб и сахар, то и многие животные вскоре запомнили нас и мы приобрели множество новых друзей. Особое предпочтение мы оказывали тапиру, единственной добродетелью которого была отнюдь не свойственная этому виду чистоплотность. В остальном же мы находили его чванливым, не очень умным, грубоватым, неблагодарным и чересчур прожорливым. Другие животные, например, слон или косули и даже косматый невежа-бизон, всегда выказывали своеобразные знаки благодарности за угощение: доверчиво смотрели на нас или позволяли себя погладить. От тапира же мы так и не дождались ничего подобного. Как только мы появлялись в поле его зрения, он тотчас же устремлялся к решетке, медленно и обстоятельно пожирал все, что получал от нас, и, убедившись, что больше ему ничего не перепадет, убирался восвояси без всяких церемоний и расшаркиваний. Мы сочли это признаком гордости и твердого характера, и, так как он не выклянчивал предназначенную ему порцию, не благодарил за нее, а снисходительно принимал ее как законную дань, мы прозвали его сборщиком податей. Иногда из-за того что Боппи не мог сам кормить зверей, между нами возникал спор, довольно ли с тапира сахару или ему следует дать еще один кусочек. Мы обсуждали это и взвешивали все «за» и «против», словно речь шла о деле государственной важности. Как-то раз, когда мы уже отправились было дальше, Боппи заявил, что все же надо было дать тапиру еще один кусочек. Мы вернулись обратно, однако уже улегшийся на свое соломенное ложе тапир лишь высокомерно покосился на нас и не подошел к решетке.
– Простите нас великодушно, господин сборщик податей! – крикнул ему Боппи. – Просто мне показалось, что мы недодали вам один кусочек сахара!
И мы двинулись дальше, к слону, который уже нетерпеливо топтался за оградой, протягивая к нам свой подвижный теплый хобот. Его Боппи мог кормить сам; с детским восторгом смотрел он, как серый великан грациозно вытягивает хобот и берет хлеб с его ладони, с добродушной хитростью поглядывая на нас своими веселыми крохотными глазками.
Я договорился с одним смотрителем о том, чтобы иногда, когда у меня не будет свободного времени, оставлять Боппи в саду одного, так что он и в эти дни мог посидеть на солнышке и понаблюдать за животными. После он рассказывал мне обо всем, что увидел. Особенно импонировала ему деликатность льва в отношении своей супруги. Стоило ей прилечь отдохнуть, как он тотчас же менял маршрут своего нескончаемого моциона взад-вперед таким образом, чтобы не задеть ее, не перешагивать через нее и не потревожить ее как-нибудь иначе. Интереснее же всех была выдра. Боппи мог часами наблюдать за этим маленьким гибким зверьком, от души забавляясь его искусством пловца и акробата, в то время как сам он прикован был к своему креслу и каждое движение головы или рук требовало от него определенных усилий.
Именно в один из тех чудесных осенних дней я рассказал Боппи обе свои любовные истории. Мы так сблизились с ним, что я уже не мог долее скрывать от него эти две страницы своей жизни, которые нельзя назвать ни славными, ни радостными. Он молча выслушал меня с приветливым и в то же время серьезным выражением лица. Позже он признался мне, что был бы очень рад хоть краем глаза увидеть Элизабет, Белое Облако, и попросил меня вспомнить об этом, если нам как-нибудь случится встретить ее на улице.
Так как случая такого не представлялось, а дни становились все прохладнее, я отправился к Элизабет и попросил ее доставить эту радость бедному горбуну. Она великодушно согласилась исполнить мою просьбу, и в назначенный день я зашел за ней, чтобы проводить ее в зоологический сад, где нас уже ждал Боппи. Когда элегантная, красивая, нарядно одетая дама слегка наклонилась и подала калеке руку и когда Боппи, лицо которого просияло от радости, поднял свои большие добрые глаза и благодарно, почти нежно взглянул на нее, я вряд ли смог бы сказать, кто из них двоих был прекраснее и ближе моему сердцу. Дама произнесла несколько приветливых слов; калека не сводил с нее сияющих глаз, а я стоял рядом, и мне странно было видеть это мимолетное рукопожатие двух любимейших моих людей, которых жизнь разделила непроходимой пропастью. Боппи после этого до самого вечера не мог говорить ни о чем, кроме Элизабет; он восторгался ее красотой, ее изяществом, ее добротой, ее платьем, желтыми перчатками и зелеными туфлями, ее взглядом и походкой, ее голосом и шляпой; я же все это время не мог отделаться от болезненного и странного чувства, что я стал свидетелем того, как моя возлюбленная подала милостыню моему лучшему другу.
Между тем Боппи уже прочел «Зеленого Генриха»[33]33
Роман Готтфрида Келлера.
[Закрыть] и «Зельдвильцев»[34]34
«Люди из Зельдвилы» – сборник новелл Готтфрида Келлера.
[Закрыть] и так освоился в мире этих удивительных книг, что бука Панкрац, Альбертус Цвихан и три праведных гребенщика стали нашими общими добрыми друзьями. Одно время я колебался, не дать ли ему что-нибудь из книг Конрада Фердинанда Мейера, однако меня удерживали опасения, что он не сможет оценить почти латинскую выразительность его сжатого языка; к тому же я не решался раскрыть перед его просветленно-тихим взором бездну веков. Вместо этого я рассказал ему о святом Франциске и дал почитать рассказы Мёрике. Потом меня очень смутило его признание, что история прекрасной Лау[35]35
«История о прекрасной Лау» – сказочная новелла Эдуарда Мёрике о русалке.
[Закрыть] не доставила бы ему такого наслаждения, если бы он не провел столько времени перед бассейном выдры, предаваясь бесконечным, сказочно-причудливым водным фантазиям.
Занятен был наш постепенный переход на «ты». Я его не предлагал Боппи: он бы все равно мое предложение не принял; но незаметно, само собой получилось, что мы все чаще говорили друг другу «ты», и когда в один прекрасный день мы заметили, что опять перешли на «ты», то рассмеялись и решили это так и оставить.
Когда надвигающаяся зима сделала наши прогулки невозможными и я вновь целыми вечерами просиживал в комнате у шурина Боппи, я заметил с опозданием, что новая дружба моя – отнюдь не бескорыстный дар судьбы, что она все же будет стоить мне определенных жертв. Мастер стал ворчлив, неприветлив и необщителен. Теперь его раздражало не только обременительное присутствие лишнего и бесполезного едока, но и мое отношение к Боппи. И порой бывало так, что я весь вечер в свое удовольствие болтал с больным горбуном, в то время как хозяин рядом угрюмо шелестел газетой. Даже со своей обычно на редкость покладистой женой он повздорил, так как на этот раз она твердо стояла на своем и наотрез отказывалась от того, чтобы расстаться с Боппи. Я не раз пытался настроить его на мирный лад или приступал к нему с новыми предложениями, но все мои старания были напрасны. Он даже еще больше озлобился, принялся высмеивать мою дружбу с калекой и всячески отравлять жизнь Боппи. Конечно же, в этом и без того тесном доме больной, у которого к тому же каждый день часами сидит его друг, был большой обузой, но я все еще надеялся на то, что мастер присоединится к нам и полюбит Боппи. В конце концов для меня стало невозможным сделать или сказать что-нибудь, не обижая при этом ни мастера, ни Боппи. А так как я страшно не люблю принимать важные решения, особенно когда время торопит, – еще в Цюрихе Рихард окрестил меня Петром Кунктатором[36]36
Кунктатор – «медлитель», прозвище римского диктатора Фабия Максима Веррукоса (III в. до Р. Х.), который благодаря выжидательной стратегии во Второй Пунической войне «медлительностью восстановил государство».
[Закрыть], – то проходила одна неделя за другой, а я все ждал, терзаемый страхом потерять дружбу одного из них, а то и обоих.
Растущая неуютность этих неясных отношений вновь все чаще загоняла меня в трактиры. Однажды вечером, в очередной раз расстроенный всей этой скверной историей, я отправился в один маленький погребок и попытался утопить свою кручину в нескольких литрах ваадтлендского. Впервые за два года мне понадобилось немало усилий, чтобы, возвращаясь домой, сохранять вертикальное положение. На следующий день я, как всегда после лихой попойки, пребывая в приятно-сумрачном расположении духа, набрался храбрости и явился к столяру, чтобы наконец завершить эту комедию. Я предложил вверить Боппи моему попечительству, и он отнесся к этому предложению благосклонно и через несколько дней, еще раз все обдумав, дал свое согласие.
Вскоре после этого я переехал со своим бедным горбуном в новую, снятую по этому случаю квартиру. У меня было такое чувство, будто я женился: вместо привычной холостяцкой берлоги нужно было создавать настоящий, маленький семейный очаг для двоих. К счастью, все оказалось проще, чем я ожидал, если не считать нескольких неудачных хозяйственных экспериментов вначале. Убирать квартиру и стирать белье приходила девушка-поденщица, еду нам доставляли на дом, и уже вскоре нам обоим было тепло и уютно под одной крышей. Необходимость отказаться от моих беззаботных, малых и больших странствий меня пока что вовсе не пугала. Зато, когда я работал, даже безмолвная близость друга действовала на меня успокаивающе и благотворно. Те мелкие хлопоты, что связаны с уходом за больным, вначале были для меня непривычны и малоприятны, особенно одевание и раздевание, однако друг мой был так терпелив и благодарен мне, что я, устыдившись своей неловкости, ухаживал за ним с удвоенным рвением.
К профессору своему я теперь заглядывал очень редко, чаще бывал у Элизабет, дом которой, несмотря ни на что, по-прежнему притягивал меня, словно магнит. Я сидел за чашкой чая или за бокалом вина, смотрел, как она играет свою роль хозяйки, и временами испытывал приступы сентиментальности, хотя для любых каких бы то ни было вертеровских чувств в себе самом я всегда держал наготове язвительную иронию. Впрочем, дряблый, юношеский любовный эгоизм меня окончательно покинул. Отношения наши представляли собой нечто вроде затянувшегося, этакого изысканного, дружески-доверительного поединка; редкий вечер из тех, что я проводил в этом доме, обходился без легкой дружеской ссоры между нами. Гибкий и по-женски несколько избалованный ум хозяйки весьма недурно сочетался с моей влюбленной и в то же время грубоватой натурой, а так как мы, в сущности, глубоко уважали друг друга, то тем яростнее спорили из-за каждого ничтожнейшего пустяка. Особенно странно мне было отстаивать в спорах с нею холостяцкий образ жизни, защищать его от нападок женщины, брак с которой еще совсем недавно казался мне счастьем всей моей жизни. Мне дозволялось даже подтрунивать над ее мужем, славным малым, очень гордившимся своей умной женой. Старая любовь все еще горела во мне, но это был уже не сверкающий фейерверк, а ровное, надежное пламя, которое не дает состариться сердцу и над которым иногда, зимними вечерами, старый безнадежный холостяк может погреть озябшие руки. С тех пор как мы окончательно сблизились с Боппи и он открыл мне удивительное знание – счастье быть искренне и преданно любимым, – я мог, ничем не рискуя, позволить себе сохранить в своей душе любовь как частичку молодости и поэзии.
Впрочем, Элизабет своими истинно женскими причудами не раз остужала мой пыл и давала мне повод от души порадоваться холостяцкой свободе.
С тех пор как Боппи разделил со мною мою квартиру, я и у Элизабет стал бывать все реже и реже. Мы читали с ним книги, листали дорожные дневники и альбомы, играли в домино; мы завели себе пуделя, чтобы было веселей, следили из окошка за приближением зимы и вели множество умных и глупых разговоров. У больного было твердое мировоззрение: своеобразный, согретый добродушным юмором практический взгляд на жизнь, который очень многому меня научил. Когда начались сильные снегопады и зима развернула за окном свою белую сказку, мы с ребячьим восторгом льнули к печке и наслаждались теплой, домашней идиллией. Секреты человековедения, в поисках которых я стер не одну пару сапог, теперь словно сами просились мне в руки. Дело в том, что Боппи, этот тихий, зоркий наблюдатель, был переполнен картинами своей прежней жизни и не раз поражал меня своим удивительным даром рассказчика.
Этот калека знал в своей жизни едва ли более трех дюжин человек и никогда не плыл вместе со всеми в могучем потоке бытия, и все же он знал жизнь гораздо лучше меня, ибо он привык видеть даже самые неприметные мелочи и в каждом человеке находить источник разнообразных впечатлений, радости и познания.
Любимейшей нашей забавой мы, как и прежде, обязаны были миру животных. Теперь, когда нельзя было навещать своих друзей в зоологическом саду, мы стали сочинять о них всевозможные истории и басни. Большинство из них мы не рассказывали, а исполняли в виде придуманных на ходу диалогов. Например, объяснение в любви двух попугаев, семейная ссора бизонов или вечерняя беседа диких кабанов.
– Как поживаете, господин Хорек?
– Покорнейше благодарю вас, господин Лис, так себе. Вы ведь знаете, что я лишился своей драгоценной супруги, когда попал в неволю. Ее звали Кисточка, как я уже имел честь вам говорить. Это была поистине жемчужина, уверяю вас, поистине…
– Ах, оставьте эти ваши истории, господин Хорек! Если память мне не изменяет, вы уже не раз рассказывали об этой жемчужине. Право, жизнь дается лишь один раз, и не стоит самим портить себе это удовольствие.
– Как вам будет угодно, господин Лис. Однако если бы вы знали мою супругу, вы непременно согласились бы со мной.
– Разумеется, разумеется. Итак, ее звали Кисточка, не правда ли? Красивое имя, прямо-таки взял бы да и погладил! Однако вот что я, собственно, хотел вам сказать: вы ведь, конечно же, заметили, что эти несносные воробьи опять принялись докучать нам? Так вот, у меня появился один маленький план.
– Относительно воробьев?
– Относительно воробьев. Видите ли, я подумал так: мы кладем кусочек хлеба перед решеткой, ложимся в засаду и подстерегаем этих воришек. И провалиться мне на этом месте, если мы не изловим хотя бы одного из них. Что вы на это скажете?
– Превосходно, господин сосед.
– Не угодно ли вам в таком случае положить сюда немного хлеба? Вот и прекрасно! Но не будете ли вы столь любезны и не подвинете ли его чуть-чуть вправо, тогда нам обоим будет от него толк. Я, знаете ли, сейчас, к сожалению, совершенно не располагаю средствами… Вот так-то оно будет лучше. А теперь – внимание! Ложимся, закрываем глаза… Тс-с-с, один уже летит! (Пауза.)
– Что же, господин Лис? Ничего?
– Однако как же вы нетерпеливы! Как будто впервые на охоте! Охотник должен уметь ждать. Ждать и еще раз ждать! Итак, начинаем все сначала.
– Но позвольте, где же хлеб?
– Пардон?..
– Хлеб-то пропал!
– Быть того не может! Хлеб? И в самом деле – исчез! Это же черт знает что такое! Конечно же, опять этот проклятый ветер!
– Ну я-то думаю, что ветер тут ни при чем. Недаром мне показалось, что вы что-то едите.
– Что? Я что-то ел?.. И что же я, по-вашему, ел?
– Вероятно, хлеб.
– Однако вы оскорбительно прямолинейны в своих предположениях, господин Хорек! Я всегда был за то, чтобы считаться с мнением соседей, но это уж слишком. Это уж слишком, позвольте заметить! Вы меня понимаете? Я съел хлеб!.. Да что вы о себе возомнили? Сначала я в сотый раз должен выслушивать эту пошлую историю о вашей «жемчужине», потом мне приходит в голову прекрасная идея, мы кладем хлеб у решетки…
– Не мы, а я! Я пожертвовал своим хлебом!
– …кладем хлеб у решетки, я ложусь и стерегу воров, все идет хорошо, и тут вы все портите своей болтовней: воробьев, конечно, и след простыл, охота загублена, а теперь, выходит, я еще и съел хлеб! Премного благодарен! Нет уж, поищите себе других товарищей.
Вечера за такими забавами летели быстро и легко. Я был в превосходном настроении, с удовольствием и успешно работал и удивлялся, как я мог раньше быть таким ленивым, раздраженным и тяжелым на подъем. Лучшие часы с Рихардом едва ли были прекраснее этих тихих, радостно-светлых дней, когда за окном плясали снежинки, а мы втроем, со своим пуделем, блаженствовали у печки.
И вот тут-то бедный мой Боппи и совершил свою первую и последнюю глупость. Я в своем довольстве был, конечно же, слеп и не замечал, что он страдает сильнее, чем обычно. Он же из скромности и любви ко мне старался казаться веселей, нежели был на самом деле, не жаловался и даже не просил меня не курить, а потом всю ночь не мог уснуть, мучился, кашлял и тихонько стонал. Однажды совершенно случайно, когда я до поздней ночи засиделся за работой, а Боппи в своей комнате думал, что я давно уже в постели, я услышал, как он стонет. От ужаса и растерянности бедняга чуть было не потерял дар речи, когда я вдруг появился у него с лампой в руке. Я поставил лампу в сторонке, присел к нему на постель и учинил ему настоящий допрос. Вначале он долго лукавил, но в конце концов во всем признался.
– Ведь ничего страшного нет, – сказал он, – просто некоторые движения больно отдаются в сердце, да еще иногда больно дышать.
Он почти извинялся, словно это ухудшение здоровья было преступлением!
Утром я отправился к доктору. День выдался чудесный, морозный; по дороге мои страхи и тревоги немного утихли; я даже вспомнил о приближающемся Рождестве и стал думать, чем бы мне порадовать Боппи. Доктор был еще дома, и мне удалось уговорить его немедленно осмотреть больного. Мы поехали в его удобной коляске, мы поднялись по лестнице, мы вошли в комнату Боппи, и началось ощупывание, выстукивание и выслушивание, и хотя взгляд доктора стал всего лишь немного серьезнее, а голос всего лишь чуть-чуть ласковее, я вновь пал духом.
Подагра, сердечная слабость, серьезный случай – я все выслушал и записал и был сам себе удивлен, тотчас же согласившись с настоянием доктора отправить Боппи в больницу.
После обеда прибыла больничная карета, и когда я позже один вернулся домой, в квартиру, где ко мне ластился пудель и зиял пустотой высокий стул больного, а за стеной была его осиротевшая спальня, душа моя съежилась от горя.
Вот что значит любить. Любовь приносит страдания, и в последовавшие за этим дни у меня не было в них недостатка. Впрочем, какое это имеет значение, страдаешь ты или нет! Лишь бы можно было чувствовать рядом мощное биение другой жизни и ощущать тесные, живые узы, которыми связано с нами все живое, лишь бы не остывала любовь! Я отдал бы все светлые дни, прожитые мною когда-либо, вместе со всеми влюбленностями и всеми поэтическими мечтами в придачу, если бы за это мне дано было еще раз заглянуть в святая святых, как в то славное время. И хотя глазам и сердцу при этом невыносимо больно, да и гордости и самомнению достается по заслугам, зато после наступает такая тишина, нисходит такое смирение, а в недрах души рождается истинная зрелость и новая жизнь!
Часть моего прежнего существа умерла еще раньше, вместе с маленькой белокурой Аги. Теперь я видел, как страдает, медленно-медленно умирая, мой бедный горбун, которому я подарил всю свою любовь и с которым разделил свою жизнь, – я видел это и страдал вместе с ним, постигал вместе с ним ужас и святое таинство смерти. Я, еще будучи новичком в ars amandi[37]37
Наука любви (лат.).
[Закрыть], уже должен был приступить к серьезной главе ars moriendi[38]38
Искусство (наука) умирать (лат.).
[Закрыть]. Об этом времени я не стану молчать, как умолчал о своей жизни в Париже. Об этом времени я хочу говорить во весь голос, как женщина говорит о своем девичестве, а старец о своем детстве.
Я видел, как умирает человек, жизнь которого состояла лишь из любви и страданий. Я слышал, как он весело шутит, отчетливо ощущая в себе разрушительную работу смерти. Я видел, как взгляд его искал меня, пробившись сквозь жестокую боль, – не для того, чтобы разжалобить меня, но дабы я воспрянул духом и убедился в том, что самое ценное в нем недоступно для этих болей и судорог. Глаза его в эти мгновения были широко раскрыты; увядающего лица его я уже не замечал, а видел лишь сияние этих огромных глаз.
– Я могу для тебя что-нибудь сделать, Боппи?
– Расскажи мне что-нибудь. Может быть, о тапире?
И я рассказывал о тапире; он закрывал глаза, а мне трудно было говорить, потому что меня постоянно душили слезы. Как только мне начинало казаться, что он меня не слышит или просто уснул, я немедленно умолкал. Тогда он вновь открывал глаза:
– А дальше?
И я рассказывал дальше, о тапире, о пуделе, о своем отце, о маленьком злодее Маттео Спинелли, об Элизабет.
– Да, муж ей достался глупый. Вот так вот всегда и бывает, Петер!
Часто он вдруг неожиданно начинал говорить о смерти.
– Это штука суровая, Петер. Нет ничего тяжелее, чем умирать, даже самая непосильная работа легче смерти. А человек все же как-то умудряется выдержать это.
Или:
– То-то я повеселюсь, когда эти мучения кончатся! Мне-то даже выгодно умирать – я ведь избавляюсь от горба, короткой ноги и парализованного бедра. А вот тебе, наверное, обидно будет, с твоими широкими плечами и стройными, здоровыми ногами.
А однажды, в один из последних дней, он вдруг очнулся от короткого забытья и громко сказал:
– Такого неба, о каком говорит священник, вовсе нет. Небо гораздо красивее. Гораздо красивее.
Часто приходила жена столяра и была тактично-участлива и заботлива. Мастер же, к моему большому сожалению, не показывался совсем.
– Как ты думаешь, – спросил я как-то раз Боппи, – на небе тоже есть тапиры?
– А как же! – ответил он и даже кивнул для большей убедительности. – Там есть все животные, и косули тоже.
Наступило Рождество, и мы устроили маленький праздник у его кровати. Ударил мороз, за этим тотчас же последовала оттепель, и новый снег ложился на голый лед, но я ничего вокруг не замечал. Я слышал, что Элизабет родила мальчика, но вскоре забыл об этом. От госпожи Нардини пришло потешное письмо; я быстро пробежал его глазами и отложил в сторону. Любую работу свою я теперь выполнял галопом, понукаемый тревожным чувством, будто каждый час я краду у больного и у себя самого. Освободившись, я бежал, горя от нетерпения, в больницу, и там меня встречала светлая, мягкая тишина, и я просиживал по полдня у постели Боппи, объятый глубочайшим, неземным покоем.
Перед самым концом ему на несколько дней стало легче. Было странно видеть, как едва истекшие часы и минуты словно тут же гасли в его памяти, в то время как самые ранние годы подступали к нему все ближе. Два дня он говорил только о своей матери. Впрочем, долго разговаривать он не мог, но даже во время многочасовых пауз видно было, что он думает о ней.
– Я тебе слишком мало о ней рассказывал, – сокрушался он. – Ты не должен забывать ничего из того, что ее касается, иначе скоро не останется никого, кто бы знал ее и был ей благодарен. Было бы хорошо, Петер, если бы у каждого была такая мать. Она не отдала меня в приют для бедняков, когда я не мог больше работать.
Дышать ему было трудно, и он умолкал, но через час вновь продолжал о том же:
– Она любила меня больше, чем других своих детей, и не рассталась со мной, пока не умерла. Братья все разлетелись кто куда, сестра вышла за столяра, а я остался дома, и хотя она и была бедной, но никогда не попрекала меня куском хлеба. Не забывай мою мать, Петер.
Она была совсем маленькой, может, еще меньше, чем я. Когда она брала меня за руку, то казалось, будто на руку села крохотная птичка. «Для нее пойдет и детский гроб», – сказал сосед Рютиманн, когда она умерла.
Для него и самого вполне хватило бы детского гроба. Он выглядел таким маленьким и бесплотным в своей чистой больничной койке, а руки его, длинные, тонкие, белые, с полусогнутыми пальцами, похожи были на руки больной женщины. Когда ему перестала грезиться его мать, пришел мой черед. Он говорил обо мне сам с собою, словно я не сидел рядом.
– Ему, конечно же, не везет в жизни, что верно, то верно, хотя это ему нисколько не повредило… Мать его умерла слишком рано.
– Ты меня не узнаешь, Боппи? – спрашивал я.
– Еще как узнаю, господин Каменцинд, – отвечал он шутливо и тихо смеялся. – Если бы я только мог петь… – говорил он затем неожиданно.
В последний день он еще спросил меня:
– Послушай, а сколько это все стоит – эта больница? Это, наверное, очень дорого.
Но ответа он и не ждал. Белое лицо его чуть зарозовело; он смежил глаза и некоторое время казался совершенно счастливым человеком.
– Отходит, – сказала сестра.
Но он еще раз открыл глаза, лукаво взглянул на меня и повел бровями, словно собираясь кивнуть мне. Я встал, подложил ему руку под левое плечо и осторожно приподнял его, что ему всегда нравилось. Так, лежа на моей руке, он еще раз болезненно скривил губы, слегка повернул голову, и тело его передернула короткая судорога, так, словно он вдруг поежился от холода. Это был избавительный конец.
– Так тебе хорошо, Боппи? – спросил я напоследок.
Но он уже оставил все муки позади и теперь медленно остывал в моих руках. Это было седьмого января, в час пополудни. К вечеру мы закончили все приготовления, и маленькое искривленное тело его, вовсе не обезображенное смертью, лежало, излучая мир и чистоту, пока не настало время взять его и похоронить. В течение этих двух дней я не переставал удивляться самому себе: тому, что я не был ни особенно печален, ни растерян и даже ни разу не заплакал. Я так основательно прочувствовал разлуку и расставание во время болезни, что теперь от этих ощущений ничего не осталось, и чаша весов со всей отмеренной мне болью, пустая и невесомая, вновь медленно поднялась вверх.
И все же мне казалось, что самым разумным для меня было бы незаметно покинуть город, отдохнуть где-нибудь, быть может, на юге, и наконец приладить еще бесформенную, грубую пряжу моей поэмы на ткацкий стан литературного ремесла. У меня еще оставалось немного денег, и я, махнув рукой на свои сочинительские обязательства, решился при первых же признаках весны собрать вещи и немедленно уехать. Сначала в Ассизи, где меня давно уже ждала моя торговка овощами, а потом всерьез взяться за работу, забравшись в какую-нибудь тихую горную деревушку. Мне казалось, что я достаточно повидал жизни и смерти, чтобы быть вправе ожидать от людей почтительного внимания, если мне вздумается пофилософствовать. В сладком нетерпении ждал я марта, и предвкушение заранее наполняло мой слух сочными звуками итальянского языка и дразнило обоняние щекочуще-пряным ароматом ризотто, кьянти и апельсинов.
План был безупречен, и чем больше я о нем думал, тем больше он мне нравился. После выяснилось, что я поступил мудро, заранее насладившись кьянти, ибо все вышло совсем иначе.
В феврале я получил трогательное, написанное непередаваемо причудливым стилем письмо от хозяина трактира Нидеггера, в котором он сообщал мне, что в этом году выпало много снега и в деревне не все благополучно как со скотиной, так и с людьми, а именно, с моим батюшкой дело обстоит не так чтобы уж очень хорошо, но и не совсем плохо, одним словом, все было бы славно, если бы я прислал денег или приехал сам. Так как посылать деньги мне не хотелось, а старик и в самом деле внушал мне тревогу, пришлось отправиться туда самому. Я приехал мрачным, метелистым днем; из-за ветра и снега не было видно ни гор, ни домов, и то, что я мог найти дорогу даже с закрытыми глазами, в этот раз мне очень пригодилось. Старый Каменцинд, вопреки моему ожиданию, не лежал в постели, а сидел в углу у печки, маленький и жалкий, осаждаемый соседкой, которая принесла молоко, а заодно решила прочесть ему длинную и обстоятельную нотацию по поводу его беспутной жизни и, похоже, была твердо намерена довести начатое до конца, не обращая внимания на мой приход.
– Глянь-ка, Петер приехал! – сказал старый грешник и подмигнул мне левым глазом.
Но она как ни в чем не бывало продолжала свою проповедь. Я присел на стул, дожидаясь, когда иссякнет источник ее прорвавшейся наружу любви к ближнему, и открыл в ее речи несколько пассажей, которые и мне отнюдь не бесполезно было послушать. Между делом я наблюдал, как тает снег на моем пальто и на сапогах и образует сначала мокрые пятна вокруг стула, а затем маленький пруд. Лишь после того, как заботливая соседка кончила, состоялась официальная церемония встречи, в которой и она сама приняла живое, дружеское участие.
Отец сильно сдал за то время, что мы не виделись. Мне вспомнилась моя первая безуспешная попытка ухаживать за ним. Отъезд мой тогда ничего не изменил, и теперь, когда это стало уже настоятельной необходимостью, я должен был расхлебывать эту кашу.
В конце концов, нельзя же требовать от старого, заскорузлого крестьянина, который и в лучшие свои годы никогда не был зерцалом добродетели, чтобы он на склоне жизни, одолеваемый старческими недугами, смягчился и в умилении взирал на подвиги сыновней любви. Ни о чем подобном отец мой и не помышлял, а становился, напротив, чем немощнее, тем несносней и отплатил мне за все, чем я прежде мучил его, если не с процентами, то уж, верно, сполна. Правда, на словах он был со мною осторожен и сдержан, зато располагал множеством способов выразить свое недовольство и раздражение и быть грубым, обходясь без всяких слов. Порою я с удивлением спрашивал себя, неужели и мне предстоит к старости превратиться в такого непроходимого, привередливого чудака. С бражничеством ему пришлось покончить навсегда, и стаканчик доброго южного вина, получаемый им от меня дважды в день, он вкушал с сердитой миной, так как я каждый раз после этого тотчас же уносил бутылку обратно в погреб и зорко следил за тем, чтобы ключ не попал к нему в руки.
Лишь в конце февраля начались те светлые недели, которые и придают горной зиме неповторимую прелесть. Высокие заснеженные утесы, глубоко врезавшиеся в васильковое небо, кажутся в такие дни невероятно близкими. Луга и склоны покрыты снегом – сахарно-белым, сверкающим и горьковато-душистым горным снегом, которого никогда не увидишь на равнинах. В полдень солнце зажигает на выпуклостях земли ослепительные, огненно-радужные звезды; в ложбинах и на склонах лежат сочные голубые тени, а воздух настолько чист после недельных снегопадов, что каждый вдох кажется глотком нектара. На отлогих откосах молодежь забавляется катанием на санках; на улочках после обеда собираются старики погреться на солнышке, а ночью вновь трещат от мороза балки на чердаке. И посреди белых снежных покровов ярко синеет неподвижное, никогда не замерзающее озеро, такое прекрасное, каким оно бывает только зимой. Я каждый день перед обедом усаживал отца на свежем воздухе, у порога, и с отрадой смотрел, как он блаженно подставляет солнцу свои коричневые узловатые пальцы. Спустя некоторое время он начинал покашливать и жаловаться на холод. Это была одна из его безобидных уловок, чтобы получить рюмку водки; я это прекрасно знал и не принимал всерьез ни кашель, ни жалобы. Получив свою порцию генциановой или полынной настойки, он с нарочитой постепенностью прекращал кашлять и радовался втайне, что перехитрил меня. После обеда я оставлял его одного, надевал гамаши и два-три часа, не останавливаясь, шел в гору, пока ноги несли, а затем садился на захваченный с собою мешок для фруктов и скатывался, словно на санках, по отлогим снежным склонам обратно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?