Текст книги "Письма с дороги"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
2
В прежнее время куль хлеба, положенный на телегу или в сани в помещичьем имении и отвезенный мужиками в город к купцу, здесь же у купца в амбаре большей частью и оканчивал свою биографию и уже в крайнем случае оказывался в Москве. Помещик, мужик и купец – вот все агенты и факторы хлебной торговли в старину; мужик пахал, сеял, косил, молотил, возил – словом, совершал один сотни таких дел, которые в настоящее время, при расширении хлебной операции, совершаются уже сотнями рук. Теперешний купец не в городе, даже не в Москве, а в Берлине и Лондоне, и прежде чем теперешний куль доберется с базара какой-нибудь станицы до заграничного корабля, он пройдет через сотни рук, получающих средства к жизни только от прикосновения к нему и имеющих по отношению к этому кулю какую-нибудь мельчайшую, специальную обязанность, отнимающую все время и поглощающую всю умственную деятельность. В настоящее время количество народа, толпящегося около куля хлеба на пространстве, которое он пройдет от базара до корабля, до такой степени велико и разнообразно, что цена куля, оказавшегося на заграничном пароходе, как высчитывали мне знатоки, вырастает на пять рублей против цены базарной, – и все эти пять рублей, по грошу, по полкопейке, по гривеннику, разбираются массою народа, который живет этими копейками и который за эти копейки и гривенники должен всю жизнь торчать около какой-нибудь частички дела, посвящая ей все свое внимание.
Человечек «по хлебной части», с которым мне пришлось встретиться на пароходе, может служить образчиком одной из этих специальностей хлебного дела.
Человечек этот ехал в большую на Дону станицу Ц – скую с тем, чтобы жить там всю осень безвыездно. Обязанность его должна состоять в том, что он каждый божий день, с раннего утра и до позднего вечера, будет, как ястреб за цыплятами, следить за мужиками, привозящими в станицу на продажу хлеб; он будет их убеждать, усовещивать, божиться и клясться, орать, ругать, тянуть за рукав, чтобы всячески оттянуть от конкурентов других фирм, агенты которых будут делать то же самое, что и он. Постоянно и непрестанно его глаза, в течение всего этого времени, должны напряженно разыскивать во вселенной только кули и мешки; уши его должны напряженнейшим образом слушать только то, что касается куля и зерна, и каждый звук, похожий на слово куль, он должен жадно и цепко перехватывать своим насторожившимся ухом, немедленно направляя свои мысли, поступки по тому направлению, которое указывает специальная его задача. За этот напряженный, однообразный, изнурительный труд, отнимающий у человека почти все часы дня, он получает самое ограниченное вознаграждение; одет он бедно и плохо; путешествуя в третьем классе, то есть на палубе, он таскает с собой старое одеяло, в которое кутается от дождя и ветра. Имущество его – небольшой чемоданчик, в котором находится жестяной чайник, стакан, сверток чаю и сахару и небольшая подушка; все это, как видите, должно в маленьком чемоданчике занимать так много места, что для какого-нибудь иного рода имущества, быть может пары-другой белья, едва ли будет место. Табак он курит в двугривенный четвертку и покупает только осьмушками; книжка папиросной бумаги для него дорога: он покупает за две копейки большие листы папиросной бумаги; из этой бумаги он с величайшей экономией в табаке крутит тончайшие папиросы на одну, много две затяжки: как затянется, так папироса вся сразу согнется и ударит его горячим концом по губе – так она жидка. Он больше тратит времени, чтобы заплевать папиросу, в которой бумаги более, нежели табаку, чем курит эту папиросу. С ним жестяной чайник и маленький сверток с чаем и сахаром. Чаю он заваривает самое ничтожное количество, так что, налитый в стакан, он оказывается едва подкрашенным, а затем несколько стаканов он выпивает голого кипятку, только кусок яблока сунет для вида и, вероятно, вкуса. Но сколько бы он стаканов ни выпил, кусок сахару, вынутый в начале чаепития, никогда не был уничтожен весь, а всегда оставалось около половины, которая и пряталась обратно в сверток. Никаких «порций» и даже «полупорций» по части съестного он ни разу во весь путь не спрашивал – питался исключительно белым хлебом, запивая чаем. Однажды только он купил десяток яиц на пристани. Вот все его материальные блага, достигаемые изнурительным мелочным трудом.
Человек этот – агент низшего порядка: он скупает хлеб в известной станице и складывает его в ней же. Таких агентов у фирмы множество в разных селах и деревнях; над ними идет другой ряд агентов, которым тоже за труды достаются копейки, а труды которых тоже муравьиные. Один – только и делает, что объезжает склады по селам, запускает руку в зерно, жует его, выплевывает, ругается и уезжает: приедет, пожует, выплюнет, обругает, и дальше. Другой – только и делает, что вешает да знаки ставит то черным помазком, то красным. Третий – только считает: толконет ногой в куль и запишет, толконет ногой и запишет и т. д… Это покупка, а потом перевозка – пароходы, железные дороги. Стоит посмотреть на билет прямого сообщения, положим, пробывши в дороге три дня, от Одессы до Петербурга, чтоб убедиться, какая несметная сила и разнообразие в одной специальности контроля; билет проколот крестами, звездами, полумесяцами, кругами, квадратами и т. д., и на каждый прокол и прокус – особый человек, получающий хлеб только за прокус билета известным манером и этим существующий на земле. А там полчища стрелочников, полчища таинственных незнакомцев, которые невидимы на поверхности земли, а ползают под вагонами, постукивают что-то, а там полчища людей, которые только с записной книжкой ходят мимо вагонов и записывают нумера, и т. д.
А пароход? Велик ли он весь-то – много-много пятнадцать саженей длины и саженей пять ширины, а посмотрите, сколько там по разным трещинам набито народу, и у каждого своя часть. И наверху, и внизу, и с боков – везде понаделаны какие-то мышиные норы, величиной с папиросную коробку, а между тем в каждой такой папиросной коробке по целому семейству; непостижимо, каким родом могут существовать, даже дышать в такой коробке капитан – мужчина 13 вершков, капитанша – плотная «скульптурная» дама, беременная и уже имеющая ребенка, нянька ребенка, кошка и все принадлежности мужского, женского и в особенности детского туалета. А между тем существуют: как утро, коробка папиросная отворяется, и выходит из нее капитан в два раза выше коробки ростом, выходит капитанша, повидимому больше размером, чем вся коробка, нянька с ребенком, затем выносят один стул низенький, другой стул высокий; вывозят колясочку плетеную, велосипед, самовар, хлеб, жестяную сахарницу, арбуз и т. д. А вечером в эту же коробку все это множество людей и предметов опять вбирается постепенно, и коробка запирается на ключ. Иной раз, на самом дне парохода, где, кажется, уже ничего нет, кроме тьмы кромешной, вдруг оказывается дверь величиной в аршин, за дверью лестница в темную яму, а в яме младший механик, жена, ребенок, подушки. И все это плодится, множится, и все это сидит в своей коробке, варит свой обед, озабочено жадным стремлением всунуть на плиту свой чайник прежде чайника старшего лоцмана и младшего боцмана, которые тоже держат себя независимо в своих папиросных коробках и от механиков, и от штурманов, и от рулевых, и всяких бесчисленных обитателей нор и ущелий, таящихся на пароходе.
3
И что же – вы, может быть, думаете, что человек такой норы скучает, томится, чувствует неудовлетворение и жаждет выхода? В том-то и дело, что нет; именно бисерная-то мелкота специальностей, приучающая человека сосредоточивать свои силы на каком-нибудь ничтожном предмете или деле, иссушает в нем всякую жажду простора и широты мысли; человек привыкает обходиться без этой широты и ухитряется создать из своего капельного дела такое количество вопросов и интересов, которое вполне поглощает все часы его жизни. Иной так обживется в своей мурье на пароходе или так сроднится с своим прокусывающим билеты инструментом, что их силою не разлучишь с их любимыми вещами и заботами. О сломавшемся пароходном винте он может без умолку разговаривать с вами целые дни и недели – так это дело разработано его умом, похищенным интересами предприятия; но вообще о сложном механизме жизни он не найдет материала для разговора в течение пяти минут.
– Вы не овес ли изволите покупать? – подойдет к вам и спросит агент по овсяной части, человек, который два дня ехал с вами на пароходе, пил за одним столом чай, думал, кто вы такой, и так как у самого у него вся голова набита овсом, то его желание войти с вами в беседу не может, при всех усилиях его отупленной овсом головы, выразиться ни в каком другом вопросе.
– Нет, не овес! – отвечаете вы несчастному калеке, и калеке больше ничего не остается сделать, как уйти прочь.
Иной из таких, суженных умственно и нравственно на какой-нибудь мелочи, людей, случайно вступив с вами в общий разговор, с огромными усилиями делает только вид, что слушает вас и понимает. Ничего он не слышит, ничего для него не важно: все это для него не подходит, а если и интересует даже его, то ему просто некогда; но когда дело дойдет до керосина, на котором держится все его земное существование, он вас затопит речью, как керосинный фонтан, разверзнет такие пространства керосинного мышления, что конца-края им не показывается, если, конечно, посмотреть на дело основательно. Он сделал только «беглый» обзор, а и то вы не знаете, куда бы от него уйти и как бы скрыться; у вас уже давно трещит в висках и начинаются грудные спазмы, а ведь это только «беглый» обзор!
Мелочность мыслей, забот, интересов, их чрезвычайная раздробленность – отодвинули на задний план всякий интерес к живому, общему делу. Думы толкуют всё о тех же агентствах, пристанях, об отводе мест для завода, о трехкопеечном сборе с куля, с бревна, с мешков, о подъездных путях для этих кулей, мешков, бревен и бочек. За всеми этими неуклюжими складами, амбарами, лесопилками, пивными и иными заводами, расставившимися где попало, – не разыщешь окружного суда, чтобы послушать какое-нибудь разбирательство, подумать о жизни. Адвокат совершенно забыл, что в былое время он, если только бог дал ему ум и совесть, мог, защищая какого-нибудь мужика, сказать обществу много правды, и идти слушать речь по общим вопросам было делом обязательным для мало-мальски не невежественного горожанина. Теперь и в суде, в этом месте, где хоть капельку-то можно было бы слышать о правде жизни вообще, царит отражение тех же мусорных печалей муравьинообразного человека, копошащегося на куче и около кучи, именуемой капиталом: перебор двух копеек с пуда, взыскание штрафа – словом, печаль, забота все о той же бочке, о винте, о куле, о тюке, о доске, и ни малейшей заботы о человеке. Недавно, например, в петербургском окружном суде разбиралось дело одного афериста[48]48
Недавно, например, в петербургском окружном суде… – «Железнодорожные процессы по «увечным делам». Дела по искам о вознаграждении за увечье и смерть, причиняемые эксплуатациею железных дорог» – «Новости и Биржевая газета», 1887, № 225 от 18 августа, № 229 от 22 августа и № 252 от 14 сентября.
[Закрыть], который разъезжал по русским железным дорогам, разыскивал пострадавших от увечий на железнодорожной службе, брал от них доверенности, выговаривая в свою пользу 50 процентов с вознаграждения, которое он получит в пользу своих клиентов с железнодорожных обществ. Судили этого афериста за то, что дорого берет, судили за полтинник. Но вот что любопытно: «Доверенностей, полученных аферистом, у него оказалось 360 штук» («Новости», № 229). Вот ведь какую массу калек хотел ограбить этот аферист! Надобно, конечно, наказать его. Но 360-то уродов и увечных людей, открытые им, куда ж денутся? – ихние-то увечья, без участия афериста, так и останутся в забвении. Ведь одних костей человеческих в 360 увечьях, я думаю, пудов пятьдесят, шестьдесят наберется? Неужели же их-то не стоит показать публике и поговорить о них? Статья, из которой я заимствовал сведения об аферисте, вся посвящена обсуждению нового закона, касающегося именно вознаграждения за увечья железнодорожных служащих. И что же? Оказывается, что все усилия железнодорожных администраций направлены исключительно к обходу этого закона. Образованные, получающие хорошие оклады, купленные предприятием люди ломают головы над тем, как бы обойти закон, желающий защитить увечного, и вышвырнуть калеку на улицу. И вот что изобрели между прочим: «Имея в виду установленный законом годичный давностный срок для предъявления исков по вознаграждению за вред здоровью, правления предупредительно, без всякого со стороны потерпевшего требования, выдают ему кое-какое пособие, или сохраняют ему жалованье, или перемещают его в новую должность, в виде вознаграждения за полученный вред, но делают все это в течение только одного года, а потом, когда год прошел и, следовательно, срок давности истек, – общество увольняет потерпевшего и прекращает с ним всякие обязательства, взятые на себя добровольно» (та же газета, № 229). Ведь на такую жестокость надо много ума потратить, так как за этот ум платят, дают хлеб выдумщику. Нет, положительно повсюду, благодаря пришествию этих копеечных тревог капитала, упал интерес и значение общих коренных вопросов жизни. Жизнь человеческая исчезла под наплывом суеты предприятия; люди, их печали, горести, их драмы, их муки, нужда, грех, горе, их надежды, желания – все выбито из общественного сознания, все потеряло значение пред горем перевозок и переносок, страховок, коносаментов, винтов, тюков, ломовиков, пароходов, контролеров и т. д. и т. д. Нет, не живит людей могущество и сила купона! Скуку, сухость, мелочность и тусклость вносит такой купонный слуга во все сферы жизни – и вот почему так невыносимо скучно теперь везде, где «купону» удалось развернуться более или менее свободно.
IX. Рабочие руки
1
Еще скучнее и тяжелее, чем при созерцании иссушенного печалями купона агента, чувствуешь себя при виде другого аппарата, изобретенного тем же невнимательным к «человеку» купоном, – созерцании «чернорабочего», уже во множестве народившегося на Руси.
Во всех местах, селах и деревнях, городах – словом, везде, где только есть какой-нибудь крошечный агент какого-нибудь предприятия, – непременно вы видите уже целые толпы человеческих существ с верблюжьими горбами на спине, без шапок, без сапог. Искусственные верблюжьи горбы, сделанные из дерева и обшитые кожей, тверды и крепки, и сделаны они в защиту натуральной человеческой спины; искусственный горб не переломится, а следовательно, останется цела и натуральная человеческая спина. Видите, какие гуманные требования предъявляют к человеческой спине все эти излюбленные детища капитала, все эти тюки, бочки, все эти в разных видах оживленные металлы и камни: они хотят влезть на человеческую спину в таких размерах и количествах, что она бы должна переломиться, если бы сама не позаботилась о самосохранении и не выдумала, в виде самообороны против бесчеловечных замашек капитала, искусственного верблюжьего горба. Капиталу нет дела, до человеческой спины; он хлопочет о своем любимом детище, паровой молотилке; ее ему нужно пустить в свет, она хочет жить, а переломится ли там какая-нибудь спина – это в его цели и идеи не входит. И повсюду и во всем чернорабочем труде вы видите натугу, стремление преодолеть что-то, не соответствующее обыкновенным силам человеческим: оханье всем животом и нутром, «дубинушка» с отчаянным напряжением сил в конце каждого куплета, наконец, натуга, слышащаяся во всякой песне, не говоря о таких радикальных приспособлениях, как искусственные верблюжьи горбы, то есть деревянные позвоночные хребты, – все это говорит о нечеловеческих усилиях, все направлено к преодолению трудностей, не свойственных обыкновенным человеческим силам. И если вы представите себе, что эти стоны нутром, эти «охи» напряжения и нечеловеческого усилия оглашают воздух наших больших рек, наших пристаней и торговых городов, оглушают вас и тиранят ваш слух с раннего утра до поздней ночи; надрывают ваши нервы, доносясь откуда-то издалека и неистовствуя вблизи вас, – то успех промышленности не сразу пленит вас и придется вам по сердцу; люди, превращенные в верблюдов, и притом сотни тысяч людей, едва ли свидетельствуют об успехах человеческой личности. Нехорош также человек-верблюд и в кабаке и в драке, но винить его за такой способ отдыха решительно невозможно: от него берут силу и кроме кабака решительно ничего не дают; органы в трактирах играют уже и бьют в барабаны с шести часов утра, и с этого же времени пьет отдыхающий верблюд-человек. Да и вообще кроме кабака мы решительно ничего не придумали для нашего народа в качестве способа душевного и физического отдохновения, и винить утомленного трудом человека-верблюда в кабацком безобразии невозможно.
2
Что кабацкое безобразие действительно отвратительно – этого также нельзя не засвидетельствовать. И все-таки в конце концов в этой чернорабочей среде чувствуешь себя более по-человечески, чем в скучной среде людей, уступивших купону за чечевичную похлебку свой ум, знание и вообще частицу своей души. Чернорабочий уступает капиталу только руки, и выражение рабочие руки вполне точно обозначает качество жертвы, приносимой чернорабочим молоху-купону. Руки, спина, ноги – вот что куплено пока капиталом у мужика, крестьянина, чернорабочего. Душу, совесть, мысль – он еще не захватывает в свои лапы так, как бы желал; дело его на Руси пока новее.
И живая, детская душа поминутно сказывается в этом человеке-верблюде, раз он еще недавно в этом новом звании и раз только на минуту прекратилось его верблюжье дело. К счастию его, он еще не знает, что появление людей-верблюдов, к которым он принадлежит, есть фазис; он не знает, что не просто, как ему пока думается, для податей превратился он пока, на время в верблюда, но что он уже втянут в течение, что он уже завязил коготок и что «фазис» разыграет над ним такие-то и такие-то превращения, давным-давно уж определенные в книжках и предсказанные на множество лет. Он думает – «как наживу, так и к себе!» Но не знает, что фазис уже предначертал ему путь – уйти ни с чем и опять воротиться, постепенно отвыкнуть от семьи, завести любовницу, бросить жену (которой, так же как и ее дочке Машутке, уже предначертаны перспективы совершенно определенные), и, пожалуй, попасть в темную за убийство в пьяном виде, за кражу и т. д. Ничего этого «наши робята» не могут еще считать непреложным и обязательным для них до конца дней. Книг, где прописано про неизбежность фазисов, они не читают, перспектив мрачных никогда не представляли, так как все деревенские перспективы – не в человеческой власти и критиковать их, или предсказывать, или определять заранее невозможно, и никто из крестьян никогда этим не занимался более, как в размерах, обнимавших будущность – весенних всходов. Эту же непривычку мыслить о более отдаленных перспективах жизни задетый коготком купона крестьянин перенес и в свой верблюжий труд. Пока что он покряхтит, а потом и «будя!» Но этого «будя» не будет для него наверное, и уже есть маленькие признаки, что он начинает сердиться на свое верблюжье положение, как бы предчувствуя, что это верблюжье дело не выпустит его из своих лап вплоть до могилы.
Но, повторяю, хоть и есть признаки, доказывающие, что он способен рассердиться, – все-таки они ничтожны сравнительно с беспрестанным проявлением чисто детских черт удовольствия и веселья жить на свете. Чуть только на минуту, на мгновенье прекратится верблюжий труд и выдастся свободный час, которым может воспользоваться не купленная купоном душа, всегда она тотчас же проявляется светло, весело, совершенно по-детски.
– Дай-кось, с Федором-то сыграю штучку! – о радостью малого ребенка говорит пароходный повар, вытаскивая у коровьей головы вилообразную кость. – Кость какая ловкая попалась!
Нужно знать, что этот повар для рабочих также работает вместе со всеми товарищами. Он только что вылез из воды, где целый час стоял, помогая стаскивать баржу с мели, – он весь мокрый, потный, усталый; едва только он вылез из воды, как принялся готовить обед; ребята уж его понукают. Но вот, размозжив обухом коровью голову (в первый раз я видел это удивительное кушанье) и приметив там подходящую для шутки вещицу, вилообразную кость, он не упускает случая тотчас же сыграть и «штучку».
– Федор Иванович! – говорит он, подходя к простоватому и добродушному рабочему, не успевшему еще отереть потного лба после тяжкого труда. – Не угодно ли вам со мной паре подержать? На сороковочку? Бутылочку пивца? Всего копеек на тридцать на пять? что за беда? А выиграете – я угощаю…
Федор Иванович долго отнекивается, уклончиво улыбается; но повар так убедительно доказывает, что «паре» – хорошая забава, что Федор Иванович, наконец, соглашается и, потянув к себе один из концов вилообразной кости, переломил ее: это и значит, что «паре» принято обеими сторонами.
– Ну вот и превосходно! – хитро, плутовато, но весь переполненный сдерживаемым смехом говорит повар. И прибавляет: – Ну теперь, Федор Иванович, вы меня остерегайтесь!
– Иди, обед готовь! Полно болтать!
– Иду, иду! Теперь остерегайтесь, Федор Иванович! – едва не фыркая, говорит повар и уходит.
– Ладно! – самодовольно говорит Федор Иванович, продолжая вытирать пот. – Ты, брат, сорок-то копеек вынимай, а не я!
Дело в том, что, приняв «паре», принявший должен всячески остерегаться, чтобы его товарищ по пари (у которого остался другой конец кости) не всучил ему под каким-нибудь предлогом чего-нибудь в руки, сказав: «Бери да помни!», то есть помни пари. Раз он оплошает и возьмет вещь в руки и будет держать ее в то время, как его противник успеет сказать «бери да помни», он проиграл и должен по приезде в Ростов угощать.
– Ладно! Остерегусь, брат, не беспокойся!
– Ребята! – вдруг, торопливо входя на палубу к рабочим, говорит тот же повар, только что ушедший готовить обед: – иди кто-нибудь на баржу. Отнеси белье… капитанша сердится, велит поскорей отнести!
Лицо у него как бы испугано тем, что сердится капитанша.
– На, Федор Иваныч, снеси скорей. Мне недосуг!
И он, суя Федору Ивановичу комок белья, торопится уйти.
Федор Иванович, не ожидавши такого мгновенного оборота дела, взял белье.
– Бери да помни! – почти простонал повар и покатился кубарем от смеху.
Хохотала вся артель гораздо громче, шумней и горластей, чем горланит она на работе. Такого непомерного смеха с чиханьем, охами, стонами давно не слыхал я нигде. Так хохочут только дети, которые иной раз расхохочутся до того, что «нельзя унять»! Федор Иванович, так мгновенно и внезапно поставленный в дураки, добродушнейшим образом улыбался и, держа в руках тряпки, говорил:
– Как он легко меня обернул, жид эдакой! Я думал, всё не сразу же… Ан он кубарем перевернулся… не дал мне… вот жид-то!.. Каким легким оборотом кувыркнул!..
– Да стряпай ты щи-то, чорт! – орала хохотавшая артель.
– Легка! легка я тебя, Федор Иванович! – бормотал повар, не имея возможности перестать хохотать и в то же время колотя топором по коровьей голове. – Вот как у нас легка обделывают!
Когда сломался пароход и стало всем известно, что дня два он простоит на месте и что, следовательно, всем предстоит двухдневный невольный отдых, тотчас же всеми рабочими овладело самое игривое детское настроение.
– Рыбу! Рыбу ловить! Живо! собирайся, ребята!
– Мне бы рубаху починить!
– Починишь! Чего там! Полезай в воду!
– А мы на берег «раков» ловить! – весело горланит другой. – Там озерцы есть, болотцы, я знаю.
– Валяйте раков ловить! А мы за рыбой! Бери бредень! Живо!
И тотчас все рабочие пошли с парохода, разбежались – кто на берег ловить раков, кто в Дон с бреднем. С баржей также и бабы и ребята тотчас же стали опускать сетки. И на Дону, где ходили с бреднем, и на берегу, где ловили раков, шло шумное, веселое вранье, смех, разговор – словом, детская игра. Нет! детского в них еще гораздо больше, чем верблюжьего, по крайней мере для тех, кому еще в новинку этот верблюжий труд, кто только еще начинает знакомиться с ним!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.