Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 1"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Он отстегнул свою деревяшку, прислонил ее к спинке кровати, придвинул табурет и уселся, нелепый и огромный в мерцании керосиновой лампы.
В душе я был благодарен Иосифу, что он пришел, но не показывал виду.
– Человек не может жить один, – вдруг пробасил могильщик. – Ты, малыш, знаешь, почему мертвых хоронят на кладбище? Потому что и мертвый человек не может один… кого-нибудь да положи с ним рядом…
Поначалу я еще его слышал, но потом кто-то закупорил мои уши, как банку на зиму, а в глаза насыпал соли. Я опустил воспаленные веки, и все вдруг завертелось, закружилось, в пляс пошла деревяшка могильщика, и кровать, и кошка, а я парил над ними как ангел, и звезды на потолке обдавали меня своим прохладным небесным сиянием.
Я метался в бреду и не почувствовал, как рассвело.
Когда очнулся, я увидел перед собой нашего местечкового доктора Иохельсона. Он стоял надо мной, худощавый, в очках, сверкавших, как зеркала в парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского.
– Так, так, – сказал доктор, велел мне снять рубаху и приставил к груди трубку.
Трубка доктора казалась мне волшебной: приставишь к груди – и все о человеке узнаешь, все его мысли и все желания. Никому я в местечке так не завидовал, как доктору Иохельсону. Когда-то давным-давно в доме доктора прислугой работала моя мать, и, хотя меня тогда еще на свете не было, его трубка уже обо мне все знала.
– Двустороннее воспаление легких, – сказал Иохельсон могильщику. – Придется недельки две лежать. Как минимум.
– Как что? – опешил одноногий.
– Недельки две, по меньшей мере, – пояснил Иохельсон. Он снял очки и протер носовым платком придирчивые стекла.
– Где? – спросил Иосиф.
– Дома.
– Видите ли, господин доктор, я не зря спросил. Вы, наверно, знаете: старуха умерла, старика забрали в богадельню.
– Да, да, – насупился Иохельсон. – Я совсем забыл.
– Я мог бы, конечно, взять его к себе… на кладбище, но вы сами понимаете…
– На кладбище ему еще рановато, – вежливо заметил доктор. – Больше родных у мальчика нет?
– Нет.
– Тогда вот что, – Иохельсон снова протер свои придирчивые очки, – привезите его ко мне.
– К вам? – засуетился Иосиф.
– Вы же знаете адрес?
– Ваш и мой все знают.
– Прекрасно. Только, пожалуйста, укутайте его потеплей. И пусть все время дышит не ртом, а носом.
– Будьте уверены, господин доктор. Он у меня будет дышать носом, – затараторил одноногий. – Превеликое вам спасибо… Когда-нибудь рассчитаемся…
– Не сомневаюсь, – сказал Иохельсон, щелкнул меня по носу и вышел.
Под вечер у нашего дома остановилась кладбищенская телега. Завидев ее, к дому со всех сторон хлынули соседи. Бабы рыдали навзрыд, заламывали руки, проклинали свою судьбу и нашу.
– Такой мальчишечка сгорел! – обливаясь слезами, восклицала торговка рыбой Шейне-Двойре, ненавидевшая меня лютой ненавистью.
– Ша! Чтобы вы сами сгорели! – побагровел от злобы Иосиф.
Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:
– Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!
– Сама ты вонючая, – отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.
Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.
– Евреи! – взмолился одноногий. – Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!
– Вы слышали, люди? – снова вмешалась торговка рыбой Шейне-Двойре. – Он еще издевается над покойником.
– Надо забрать у него мальчишку!
– Все-таки не пес шелудивый! – послышались голоса.
– Дыши, Даниил, носом, – приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. – Но, проклятая! Но!
– Боже праведный, он шевелится! – вдруг воскликнула Шейне-Двойре. – Он жив. Жив, люди!
И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.
Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.
Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!
Правда, первые пять дней я пролежал не двигаясь и молил того же Господа о смерти. Но Господь Бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.
Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:
– Чего пан желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?
– С изюмом.
– А руки пан мыл?
– Нет.
Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.
Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:
– Пан ест паразитем.
Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.
– Совести у пана нет, – проворчала она. – Разлегся пан и лежит.
Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки! Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена – меня облачили в нее в первый же день – и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную землю.
Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел доктор Иохельсон.
– Кто тебе разрешил выйти на улицу? – строго спросил доктор.
– Никто.
– Сейчас же марш наверх!
– Никуда я не пойду.
Холодная земля обжигала пятки.
– Что случилось? – шагнул ко мне Иохельсон.
– Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…
– Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.
Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.
– Юзефа! – сказал Иохельсон наверху. – Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, – и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.
Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:
– Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.
– Перед кем? – не сообразила та.
– Перед паном.
– А я перед паном не провинилась.
– Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, – не повышая голоса, произнес Иохельсон. – У нас в доме нет паразитов. Запомните.
– Слушаюсь, пан доктор, – промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала: – Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..
– Самый раз, – ответил я и забрался в постель.
Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем в доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В Бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.
– Поправляйся, – сказал он и добавил: – Нынче надо быть сильным.
По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и конечно же мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины ноги.
– Ты ходишь в школу? – в первый же день спросил Шимен.
– Нет.
– Почему?
– Не люблю учиться.
– Я тоже не люблю, – признался Шимен. – Но родители заставляют. У тебя есть родители?
– Отец.
– А кто твой отец?
– Портной… В тюрьме он.
– Понятно, – сказал Шимен. – Твой отец шьет им одежду.
– Кому?
– Арестантам.
– Да нет… Он сам арестант.
– Арестант? – у Шимена поползли вверх брови. – Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.
– Ты не сядешь, – возразил я.
– Сяду, – упрямо повторил Шимен.
– Доктор не позволит.
– Убью Юзефу и сяду.
– За что же ты ее убьешь?
Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.
– Она со мной вытворяет все, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, – жаловался Шимен. – Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.
– Чей скелет? – выдохнул я.
Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.
– Чей он? – снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся как чудовищное ожерелье.
– Папин. Чей же еще? – ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.
– Я спрашиваю… когда он был жив… – промямлил я, отворачиваясь.
– А! – смекнул Шимен. – Одного антисемита. Так говорит папа.
– Антисемита? – поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.
Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит – это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.
Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.
Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.
– Во избежание компликаций…
Иохельсон частенько употреблял диковинные слова, смысл которых ускользал от меня, как рыба из прохудившейся сети.
…Однажды в детскую вошла Юзефа и с насмешливой торжественностью объявила:
– К вам гости.
– Ко мне? – спросил Шимен. Он сидел напротив моей кровати и веселил меня игрой на губной гармошке.
– Кто? – растерялся я.
– Пан грабаж, – сказала Юзефа.
– Зови, – обрадовался Шимен.
Стуча деревяшкой, могильщик поднялся по деревянной лестнице в детскую. Шимен перестал играть на гармошке, предложил Иосифу стул, но одноногий не решился сесть, стоял на пороге и комкал шапку.
– Все улажено, – радостно сказал могильщик. – С сегодняшнего дня я твой опекун. Теперь, Даниил, тебя в приют не запрячут. Выздоравливай.
Он повернулся и зашагал к двери.
– Погодите, – задержал его Шимен. – В гости на одну минуту не приходят.
– Некогда. Банщик Цалэ умер.
– Скажите, пожалуйста, – осмелел Шимен, – мою бабушку вы закопали?
– Я.
– И дедушку?
– Я, – не без гордости сказал могильщик.
– Вы все местечко зароете?
– Я хороню только евреев.
– А почему?
– Для других есть католическое кладбище.
– На католическом лучше, – заявил Шимен. – Деревьев больше. И надгробия красивее. С ангелочками и крестами. После смерти я попрошу у папы, чтобы меня там похоронили, – сказал он и засмеялся. – А ты, Даниил, на каком кладбище хочешь лежать?
– А я вообще не умру.
– Глупости, – заспорил Шимен. – Никто не живет вечно. Не правда ли? – попытался он найти заступника в госте.
– Правда, – пробормотал мой опекун.
– А я не умру. Я стану птицей.
– Так не бывает, – отрезал сын доктора. – Не правда ли? – снова обратился он за поддержкой к Иосифу.
– Почему не бывает? – вспомнил о своих опекунских обязанностях Иосиф. – В жизни всякое бывает. Если Господу угодно, человек может стать и змеей, и птицей.
– Глупости, – засуетился Шимен. – Никакого Господа нет. Спросите у моего папы.
– Меня покойник ждет, – сказал могильщик и, подмигнув мне, вышел из комнаты.
А Шимен никак не мог успокоиться. Он во что бы то ни стало хотел доказать мне свою правоту, ерзал в постели, долго не засыпал, и его возня, видать, напугала доктора. Иохельсон поднялся наверх, подошел к кровати сына и спросил:
– Вы почему до сих пор не спите?
– Ты только послушай, папа, что Даниил говорит, – пожаловался на меня Шимен.
– А что он говорит? – Доктор сунул Шимену под мышку градусник. – Плохие слова?
– Нет. Он говорит, будто не умрет и станет птицей. Человек ведь не может стать птицей. Ведь не может, папа?
– Практически не может, – произнес Иохельсон. – Глотать не больно?
Шимен сделал несколько безвкусных глотков и ответил:
– Не больно.
– Лучше, дети, подумайте, кем вы станете при жизни. – Иохельсон вынул градусник, поднес его к свету, посмотрел и продолжал: – Температура у тебя нормальная. Спи.
Когда за доктором захлопнулись двери, Шимен прошептал:
– Слышал?
– Температура у тебя нормальная.
– Да я не про температуру, а про птицу…
– Все равно стану. – Я и не думал сдаваться. – Ты будешь, Шимен, лежать на католическом кладбище, а я взмою над тобой и зальюсь жаворонком.
– Глупости.
Мне снилось, будто я на самом деле стал птицей, будто парю в безоблачном небе над базаром и лавкой, над синагогой и кладбищем, местечковые мальчишки палят в меня из рогатки, а дылда Пейсах, ученик балагулы Цодика, кричит: «Даниил!.. Не задавайся! Не то мы тебе сейчас покажем. Куда летишь, дурак?»
Но я взмываю все выше и выше, к самому солнцу, оно обжигает мои крылья, но они не горят, только отливают черным праздничным блеском, как сапоги господина офицера, и вот уже я рею над райскими кущами, и кущи эти так похожи на сад доктора Иохельсона, только яблони повыше, и свисают с них не антоновки, не ранеты, а золотые слитки, и стая ангелов кружит над ними, и садится на ветки, и я сажусь, и ангелы заводят со мной разговор на своем небесном языке о разных разностях, расспрашивают, кто я такой и откуда, и я рассказываю им про тюрьму и богадельню, про моего первого учителя господина Дамского и опекуна могильщика, про доктора Иохельсона и его сына Шимена, который не верит, что человек может стать птицей, и ангелы слушают, раскрыв свои непорочные рты, и диву даются, а один даже начинает всхлипывать, и слезы его, как капли дождя, падают вниз, на далекую землю, которую я никогда больше не увижу.
После того как доктор Иохельсон разрешил мне встать с кровати, я почувствовал себя в детской, как в тюрьме. Стоило только Шимену уйти в школу, как Юзефа запирала на ключ комнату, чтобы мне, не дай Бог, не вздумалось бегать по дому и тревожить покой докторши. Докторша была женщина молчаливая, неприветливая, почти не выходила из дому, сидела в гостиной, читала книжки или играла на пианино. Пианино я никогда в жизни не видел, и, когда Шимен показал мне его, я ужасно удивился, как будто увидел чудо. Куда до него скрипке, кларнету или даже барабану! Но пианино – чудо для одного человека, его на свадьбу не прихватишь, во дворе на нем не сыграешь, а кларнет и скрипка – чудо для всех.
Я подходил к окну детской, смотрел на ожившие яблони, на костельные часы, показывавшие все годы одно и то же время, следил за весенними облаками, спешившими Бог весть куда, и думал о том, что делать, когда выздоровлю.
И тут мне в голову пришла замечательная мысль. А что, если попроситься в ученики к свадебному музыканту Лейзеру? Лейзер не откажет, надо только достать скрипку или кларнет. С дудочкой, сделанной из бересты, к нему не явишься, прогонит.
– Послушай, Шимен, – сказал я, когда сын доктора пришел из школы, – у тебя есть скрипка?
– Есть. А что?
– Ты играешь на ней?
– Нет.
– Тогда продай.
– А у тебя нет денег.
– А я достану.
– А зачем тебе скрипка?
– Нужна.
– Сперва скажи – зачем?
– Хочу пойти в ученики к свадебному музыканту Лейзеру. Без скрипки он меня не возьмет.
– Не могу. Мама рассердится.
Каково же было мое удивление, когда назавтра пришла Юзефа и, вытирая о подол свои короткопалые, не знающие усталости руки, сказала:
– Пана зовет хозяйка.
Я спустился в гостиную, и сердце у меня заколотилось, как костельный колокол – на все местечко. В гостиной никого не было. Я стоял у софы и разглядывал снимки на стенах. На самой большой фотографии был снят старик в ермолке, видать отец докторши. Пышная борода украшала его лицо, и казалось, вот-вот, как зелень из-под земли, пробьется из-под стекла рамки.
– Шимен рассказал мне о твоей просьбе, – услышал я женский голос и обернулся. Докторша стояла в дверях, и ее неприветливое лицо светилось тусклой улыбкой.
Колокол вдруг замолк, и в сердце стало тихо и пусто.
– У тебя есть слух? – спросила жена Иохельсона и села за пианино.
– Слух у меня есть. Слух мне не нужен, – пробормотал я, глядя ей в спину.
– Проверим, – сказала докторша и добавила: – Повторяй за мной! – Докторша ударила по клавишам. Так ударяет крылом по воде потревоженная дикая утка. – До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до… Повторяй за мной! – До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до…
Я не понимал, зачем ей понадобилось, чтобы я передразнивал пианино, но я разевал рот и, задыхаясь от старательности и ожидания, выводил:
– До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до…
– Еще раз. Не спеши.
– До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до.
Борода старика пробилась из-под стекла рамки и запрудила половину стены. А может, у меня от напряжения просто рябило в глазах или луч солнца переливался на стекле и разбрызгивал во все стороны жесткие, с проседью волосы…
– Недурно, – сказала докторша. Видно, ей наскучило одной в доме и она решила развлечься. Скрипку мне все равно никто не продаст. Она, наверно, куплена стариком для его единственного внука Шимена и плачены за нее большие деньги.
– Слух у тебя есть. – Докторша улыбнулась той же тусклой улыбкой. – Будет у тебя и скрипка.
Мне почудилось, будто старик на снимке навострил свои большие уши и поморщился.
– Может, ты со временем станешь вторым Хейфецем…
– Кем? – Я не знал ни первого Хейфеца, ни второго, ни десятого.
– Хейфецем. Великим музыкантом, – пояснила жена Иохельсона.
– А как же Шимен?
– Шимен останется Иохельсоном. – Улыбка снова скользнула по ее неприветливому лицу и тут же погасла, как будто боялась света. Моя бабушка тоже улыбалась, только в темноте. При свете она ходила мрачнее тучи.
– Береги ее, – сказала докторша. – Она еще почти новая. Может, когда-нибудь приедешь в Америку и я услышу твою игру. – Она направилась к шкафу, вынула из ящика скрипку и понесла на руках, как младенца из яслей.
– Но у меня нет денег, – сказал я.
– За скрипку заплачено, – сказала докторша.
– Заплачено? – удивился я. – Неужели Иосиф?..
– Какой Иосиф?
– Мой опекун. Могильщик.
– Нет, – промолвила докторша. – За нее заплатил мой отец, – она взглянула на старика в рамке. – Грех, когда скрипка пылится.
Докторша замолкла, а я стоял и недоуменно смотрел то на нее, то на старика в рамке, не отваживаясь сделать шаг. Мне казалось, будто жена Иохельсона закричит: «Держите вора!», прибежит Юзефа, заломит мне руки, отнимет скрипку, свяжет бельевой веревкой, крикнет нашего местечкового полицейского, и тогда уж мне приюта не миновать.
– Иди, – сказала докторша.
Я поклонился низко, как бабушка кланялась раввину, когда принимала у него из рук плату за гуся.
– Ну, вот, – сказала мать Шимена, – кланяться ты уже умеешь. Остается только научиться играть.
– Лейзер меня научит.
– Лейзер играл как Бог, – сказала докторша. – Его скрипка источала мед. Но пальцы его засохли, как ветки. Я слышала, будто он сечет их хворостиной.
– Сечет пальцы?
– Сечет и приговаривает: «Я вас заставлю, лодыри, работать. Заставлю». В прошлом году он приходил к нам и показывал их доктору. Иди, и да поможет тебе Бог.
Свадебный музыкант Лейзер нагнулся, опустил седую голову в ведро и, как усталая лошадь, стал прихлебывать студеную колодезную воду.
Я подождал, пока он напьется, и сказал:
– Здравствуйте.
Лейзер не ответил. Он даже не повернулся в мою сторону, вытер о рукав мокрые губы и неторопливо зашагал к избе.
– Здравствуйте, – снова сказал я, и снова Лейзер ничего не ответил.
Я последовал за ним, вошел через распахнутые двери в избу и остановился на пороге, как нищий.
– Если тебе, кроме «здравствуйте», нечего сказать, то до свиданья, – проворчал Лейзер.
– Я пришел, чтобы вы меня научили… – пролопотал я, сжимая под мышкой подаренную скрипку.
– Чему научили? – спросил Лейзер.
– Играть на скрипке, – выпалил я.
– Скажи пожалуйста! – Лейзер сел за стол и стал жевать черствую краюху хлеба. – Играть на скрипке?
– Я согласен играть даром, – объяснил я.
– Скажи пожалуйста! Согласен играть даром? – Лейзер похрустел краюхой и покосился на футляр. – Да ты всю жизнь, голубчик, проживешь даром… Как я… Как твоя бабушка, царствие ей небесное… Как весь род людской.
Мне не было никакого дела до всего людского рода, но я не стал спорить с Лейзером и злить его. Он, видно, и так был в дурном расположении духа.
– Надо было попроситься в ученики раньше, – сказал Лейзер. – Лет эдак двадцать назад.
– Но меня тогда еще на свете не было.
– Зато был я, – сказал Лейзер. – И все учителя были живы. – Он положил на стол руки и посмотрел на свои пальцы. – А теперь они, голубчик, почили в бозе.
– Кто?
– Мои пальцы. Все десять учителей.
В избе стало тихо. Только слышно было, как хрустит под желтыми зубами Лейзера краюха, и хруст ее во мне отзывался непонятным страхом и болью.
– А ну-ка, покажи мне свою бандуру.
Я протянул Лейзеру футляр. Он вынул скрипку, осмотрел ее и бросил:
– Доктор подарил?
– Докторша.
– Я у них на свадьбе играл, – вспомнил Лейзер. – Старик Левин, отец невесты, одолжил мне на вечер свою скрипку.
– Выходит, она старая?
– Скрипки, голубчик, не люди. Скрипки не стареют. Вот говорят, где-то в Германии или в Австрии есть такая, которой три с половиной тысячи лет, а звук у нее, что твой мед.
– Неужели? – усомнился я.
– Говорят, будто сам царь Соломон вместе со своими женами ее слушал. А еще говорят, будто первым скрипачом у него был старец слепец с молодыми, как у юноши, пальцами, и слухом горлицы. Господь Бог даровал его рукам и ушам вечную молодость, а все остальные члены состарил. Никто с ним не мог сравниться ни в Иудее, ни в Египте. Когда вороны, предвестницы зла, пролетали над ним, они сгорали в воздухе и пепел их носился над шатрами.
– А отчего они, реб Лейзер, сгорали?
– От его игры. Она испепеляла зло, ибо была сильной и жаркой как пламень… Жаль, голубчик, но ты пришел ко мне после похорон…
– Чьих похорон?
– Я же сказал: моих пальцев. Разве ты не слышал, что у каждой вещи на свете есть свое кладбище?
– Не слышал.
– А еще собираешься стать свадебным музыкантом. Музыканты, голубчик, хоронят свои пальцы в карманах или в волосах на затылке.
– Но ваши пальцы, реб Лейзер, живы.
– Нет, нет… На их похоронах было столько народу, сколько на других никогда не будет. Со всей Литвы – да что там Литвы! – со всей Польши и даже Германии пришли женихи и невесты, тещи и тести, свекры и свекрови, сваты и сватьи, твоя бабушка и дедушка тоже были. Я ведь и на их свадьбе играл. Раввины произносили по моим пальцам поминальную молитву, и слезы текли у них из праведных глаз. Я, наверно, кажусь тебе сумасшедшим? – просипел Лейзер, и я отвел в сторону взгляд, потому что мог себя и впрямь выдать. – Я не могу научить тебя играть. Ты сам научишься. Меня тоже никто не учил. Я взял однажды скрипку, приставил ее к плечу и заиграл. Может, Господь Бог смилостивится, и ты станешь таким, как тот слепец, и все евреи будут наперебой приглашать тебя на свои веселья, и даже цари вместе с женами…
Я уже почти не сомневался, что свадебный музыкант Лейзер то ли от старости, то ли от одиночества повредился в рассудке. Шутка сказать – прожить всю жизнь бобылем, без жены, без детей, и даже кошки.
– Я могу тебя научить только тому, чего музыкант не должен делать, – продолжал Лейзер.
– А чего он не должен делать?
– Во-первых, не должен завидовать другому. Разве деревья завидуют друг другу? Каждое растет и шелестит своими листьями. А чей шелест более приятен Господу, не их забота.
Голос его звучал устало, как будто Лейзер говорил не мне, а кому-то другому, невидимому, единственно близкому, давно привыкшему к его мудреным речам, одиночеству и причудам. Я слушал Лейзера безропотно, как стены его избы, как старинный приземистый комод, как черствая краюха хлеба на столе, не смея его перебивать и едва дыша своими только что оправившимися от воспаления легкими.
– Во-вторых, – Лейзер хрустнул пальцами, – музыкант не должен делить любовь между музыкой и женщиной, ибо обе они ревнивицы и на половину не согласны. И в-третьих, тот, кто играет, не может быть пьяницей. Моль ест платье, а брага – душу. Плохо, очень плохо, когда скрипка плачет пьяными слезами. Ты меня понял, голубчик?
– Понял, – сказал я неуверенно. – У меня не будет женщины.
– Не зарекайся, – пробормотал Лейзер.
– И пьяницей я не буду.
– Может быть, может быть… – Лейзер встал, подошел к комоду и сказал: – Иди сюда. Я покажу тебе свою скрипку.
Я приблизился, и свадебный музыкант Лейзер открыл скрипучую дверцу комода.
– Я держу ее взаперти, – объяснил Лейзер. – Если ты догадаешься – почему, из тебя получится славный музыкант.
– Чтоб ее не украли, – сказал я.
– Нет, нет. У меня уже никто ничего не может украсть.
Скрипка лежала на дне ящика, как в гробу, без футляра, с туго натянутыми струнами. Тут же покоился смычок, легкий, почти невесомый, который Лейзер брал двумя пальцами и заставлял летать над скрипкой, над чужим весельем и над крышами.
– Не можешь угадать? – подстегнул меня Лейзер.
– Не могу, – признался я.
– Я запираю ее, чтобы она не сбежала.
– Куда?
– На чью-нибудь свадьбу. У нее ведь еще столько сил! Я вижу, ты мне не веришь. Где это слыхано, чтобы скрипка сбежала! Ведь она не кошка, не собака, не жена.
– Не собака, – повторил я.
– Однажды она уже пыталась улепетнуть, но я был начеку и поймал ее. Вон там, за порогом… Было тихо, светила луна. Где-то стонал кларнет, ухал барабан. Она услышала и пустилась из хаты. С тех пор я ее и запираю. Но когда-нибудь моя скрипка все равно меня перехитрит. Перехитришь меня, голубушка? – обратился Лейзер к скрипке. – Не отвечает. Видно, тебя стесняется. Не стесняйся, голубушка. Этот сорванец хочет стать свадебным музыкантом. Скажи ему всю правду, без утайки.
Лейзер пробормотал еще что-то, но я уже не слышал. От его бессвязного бормотания я вдруг весь облился потом. Он струился у меня по лбу, стекал на брови, на веки, а щеки пылали как раскаленный утюг, и мне хотелось окунуть голову в студеную воду и держать ее в ведре до тех пор, пока голова не остынет.
Я, наверно, так и поступил бы, если бы в избу не ввалился мой опекун могильщик Иосиф.
– Я все местечко облазил, – сказал Иосиф. – А ты, оказывается, вон где…
– Тебя никто не звал, – осадил его Лейзер. – Ступай отсюда, ворон.
– Шутник ты, Лейзер, шутник… Музыканты все шутники, – объяснил он мне и добавил: – Пошли, Даниил!
– Иди, иди, – сказал Лейзер. – Он тебя научит мертвых зарывать. На кой черт тебе смычок, если на свете есть лопата?
– Я не буду могильщиком, – сказал я. – Вы меня не заставите.
– Прощай, Лейзер, – пробасил могильщик. – И больше не своди ребенка с пути истинного.
– С пути истинного? – усмехнулся свадебный музыкант. – Есть проселки, большаки, шоссе, а пути истинного нет. Нет и не будет. И не должно быть, ибо путь истинный самый короткий и никуда он, ворон, не ведет.
Он опустился на табурет и снова принялся хрустеть черствой краюхой хлеба.
– У Лейзера не все дома, – сказал во дворе Иосиф и покрутил пальцем у виска. – Его отец, царствие ему небесное, тоже был полоумный. В моряки пошел, на пароход нанялся. Нормальному еврею на море нечего делать.
– А на земле?
– Что на земле? – не сообразил Иосиф.
– Что ему делать на земле?
– Детей и деньги, – улыбнулся Иосиф.
– А если человек не хочет ни детей, ни денег, что тогда ему делать?
На Пасху скончался мой первый учитель господин Арон Дамский. Как я и думал, протянул он после паралича недолго. Закрылись его хитрые глаза, успокоились неугомонные руки, а бесчисленные носовые платки сухопарая Рохэ смочила своими слезами.
На второй день Пасхи ни свет ни заря на кладбище прибежал старший подмастерье Лейбеле Паровозник, постучался в ставню, разбудил Иосифа и, глядя на его заспанное, примятое снами лицо, сказал: – Хозяйка прислала задаток. – Он вытащил из кармана две серебряные монеты, протянул их моему опекуну и добавил: – Рохэ просила выбрать для него место.
– У меня все места хороши. – Иосиф спрятал за пазуху монеты и поплелся из хаты на кладбище. – Положим его рядом с Исааком Файнблюмом.
– Только не с Файнблюмом, – запротестовал Лейбеле Паровозник. – Не любили они друг друга. Как псы цапались.
– Помирятся, – сказал мой опекун.
– Нет. Только не с Файнблюмом.
– Тогда положим его возле Енты Аронсон.
– А где же ляжет Рохэ? – заметил Лейбеле Паровозник. – Не может же господин Дамский лежать сразу с двумя женщинами.
– Послушай, Паровозник, на́ тебе задаток… и не морочь мне голову. Может, реб Арона вообще не трогать? Пусть себе лежит дома.
Солнце позолотило кладбищенские сосны, редкие, с обрубленными ветками, и даже вороны под его лучами казались жар-птицами со сверкающим и нежным оперением.
Мой опекун и Лейбеле Паровозник долго бродили по кладбищу, останавливались то в одном, то в другом месте, судили, рядили, но так ничего и не решили.
– Пусть Рохэ сама придет. Ты меня, Паровозник, замучил, – не выдержал Иосиф.
Мне было странно, почему они торгуются из-за места, как будто не все равно, под каким кустом, на каком клочке земли зароют моего первого учителя господина Арона Дамского, на солнце ли, в тени ли. Я отстал от Иосифа и побрел на могилу бабушки, прислонился к сосне, уставился на бугорок, на голое надгробие, и мной внезапно овладело желание вылепить базар, корзину с желтым глиняным гусем и старуху, щупающую его своими недобрыми руками.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?