Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 1"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Гот из а татэ. Бог – наш отец, – наплывало откуда-то благое утешение.
Кто мог тогда в бескрайней казахской степи, в зачуханном кишлаке, где мы с мамой жили, да какое там жили – каждый день с голоду подыхали, где даже ослы и овцы с любопытством и нескрываемым превосходством глазели на беженцев-евреев, как на инопланетян, кто мог подумать, что вьюга – русская, немецкая, литовская – окажется сильней самого Господа?!
Кто мог подумать!
Но даже там, среди пустынных степей, по которым рыскали прожорливые шакалы и над которыми кружили всевидящие беркуты, подстерегавшие свою добычу, даже там, у подножия Алатау, в дымной мазанке, еще посверкивал драгоценный камешек, отколотый от его, Ерушалаима де Лита, короны.
В той мазанке жил Арон Гринблат, выпускник высшей экономической школы в Цюрихе, работавший в колхозной бухгалтерии простым счетоводом. В то время счетоводы в казахской сельской местности были такой же редкостью, как и звездочеты. Как выяснилось позже, Гринблат не был ни счетоводом, ни звездочетом.
До войны Арон Ицикович, тихий, набожный человек, служил в Виленском Еврейском банке. Единственным свидетельством его учености и набожности была черная потертая ермолка, которую он никогда – даже в страшную жару – не снимал и которую председатель колхоза Нурсултан простодушно принимал за тюбетейку.
Нурсултан не раз предлагал счетоводу новую, цветастую, из отменной ткани, но Арон упорно отказывался от дара.
Прощал ему председатель колхоза и другую странность. По вечерам Арон Гринблат собирал беженских детишек, ходивших в казахскую школу, и тайно обучал их еврейской грамоте. Кроме меня, среди его учеников были два прилежных мальчика из Умани и Жмеринки, девочка из Борисова и один сорвиголова – кажется, из блокадного Ленинграда…
Он учил нас не только грамоте, но и соблюдать святость субботы и все еврейские праздники. На праздники жена Гринблата Этель раздавала каждому подарки – котлеты из пескарей и ячменные лепешки. Но не пескариные котлеты и не ячменные лепешки влекли к нему детвору. Главной приманкой были рассказы о его родном городе – Вильно.
Он рассказывал про гаона рабби Элиягу, праведника из праведников, мудреца из мудрецов; про знаменитых еврейских ученых и издателей; про поэтов, воспевших Ерушалаим де Лита, и про богачей, одаривших город своей милостью. Их имена в тесной мазанке звучали, как названия звезд, – все вокруг светлело, и у каждого из нас над головой появлялся нимб этого невидимого света; за окнами открывался не кишлак с его глинобитными избами, а город, где он, Арон, родился и где, как ему казалось, никогда не пропадет ни один след еврейской мысли, еврейской стопы, еврейского резца, еврейского голоса.
Чего греха таить, я в сухопаром, рассеянном Гринблате, знавшем пять языков, видел не колхозного счетовода, даже не знатока Торы, а как бы наместника Бога в неприютной казахской степи. Я был уверен, что он вернется в свой Ерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся и мы – если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче.
Но, когда мы с мамой перебрались на Урал, то из письма Анны Хариной, у которой мы квартировали, я узнал, что Гринблат внезапно умер.
Никто, как писала Харина, толком не знал, от чего он ушел из жизни. Кто-то говорил, что он якобы покончил с собой, кто-то уверял, что у него вдруг остановилось сердце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Ерушалаим де Лита, и остановилось.
Вскоре, писала Харина, скончалась и Этель.
Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходили в шакалью степь.
Сам председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Богобоязненному Гринблату, конечно, хотелось услышать кадиш. Но кадиш некому было говорить: в колхозе не было ни одного мужчины еврея.
В тот день в Еманжелинских Копях, маленьком шахтерском городке, я, прочитав письмо Анны Хариной, стал, по-моему, взрослым.
В тот день меня ошпарило страшными сомнениями.
Только ли по счетоводу и учителю Арону Гринблату надо говорить поминальную молитву?
Может, надо говорить и по моим снам?
А, может?..
Но, как не раз втолковывал домочадцам мой дед: не смей вслух хоронить то, что еще живо. Произнесешь кадиш – и непременно беда постучится в дверь.
В Вильнюс я приехал в начале сорок пятого года. Кончался февраль. Мело обильно, густо, и заснеженный город был похож на больного, лежащего в постели на высоких подушках, набитых гусиными перьями.
Дома с сорванными крышами; улицы, развороченные тяжелыми гусеницами танков; толпы красноармейцев в задубевших от мороза шинелях и ушанках, надвинутых на лоб; редкие прохожие с буханками хлеба под мышкой; одинокий извозчик на привокзальной площади, дожидавшийся седока; лошадь, прядавшая огромными пергаментными ушами; шпили костелов, дырявившие обложенное свинцовыми тучами небо, и окна, окна, окна с выбитыми стеклами, без занавесок, без лиц, без голосов; покореженная вывеска на немецком языке с едва различимыми буквами – все было чужое, непонятное, внушавшее страх и подозрения. Взгляд напрасно искал какой-нибудь штрих, какую-нибудь деталь, слух напрасно старался уловить какой-нибудь звук, роднившие город с тем, о котором я столько слышал и который входил в мои мальчишеские сновидения.
Неужели это он – Ерушалаим де Лита?
Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого?
Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой Синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку?
Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элиягу?
Где она, Большая Синагога?
Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона?
Где они – Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотэле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами – Юдифь и Руфь, Соломон и Давид?
Кругом только снег, только снег, только снег.
Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый – не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?
– В ту, – сказала мама.
– Да… Но где же… где же все?..
– Кто – все?
– Евреи.
– Евреи, Гиршеле, там… – вздохнула она и ткнула рукой в снег.
За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных и молчаливых, как надгробия.
Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда – в Понары.
Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетание слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых.
Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка.
Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они выколупывают не червячка, склевывают не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорвиголовы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле.
Понары были весной, а до того была Большая Синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.
Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет рабби Элиягу и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:
– Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду – из местечек и городов, из домов и могил! Большая Синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник – Песах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!
Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.
Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.
Советская неволя превзошла египетскую.
В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города – расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.
Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.
В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.
В еврейских школах хозяйничали безликие мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.
В типографиях, пользовавшихся в довоенные годы славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской «Правды» и журнала «Коммунист», избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и «великие произведения гения всех времен и народов» Иосифа Сталина.
В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.
Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.
Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове «жид» умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, восторженно принимали гостей из Москвы – Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.
Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера «Кол Нидрей» моим дядей – дамским портным Мотлом Кановичем. В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец – не щуплого портного, а античного оракула.
От его голоса дрожал воздух, дрожала вишневая настойка в графине, дрожали, как лилии, хрустальные фужеры, дрожала душа. Слезы текли по щекам примолкших слушателей.
Плакал и я, хотя не очень-то понимал, над чем.
Слез в те времена хватало, и повод для них давали не только стихи. Каждый новый год оборачивался новыми бедами.
Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь. В еврейских домах сушили на дорогу сухари. Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги. Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная с невинного прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.
Шестнадцать томов дореволюционной «Еврейской Энциклопедии» уносили в ночь, как шестнадцать гробиков.
То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей.
Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыхание и Будущее. А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее?
Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов – Ерушалаим де Лита, и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае – тлеющий уголёк.
Сколько их было! Сколько погасло на ветру!
Иногда от них зажигались звезды – такие, как Нехама Лифшицайте. Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами.
Начался отъезд – трудный, но неотвратимый.
Город моих снов, Ерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа. Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то на молебен в Большую Синагогу.
Единственным и самым желанным местом встреч стала выщербленная, в разводах мазута и грязи платформа Вильнюсского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь.
Путь из Ерушалаима де Лита в подлинный Иерусалим, вечный и незаменимый.
В середине семидесятых я провожал своего старого друга. Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер – «0».
Нулевой вагон, нулевая отметка.
– Ну и что, что ноль? – спокойно сказал он. – Как только приедем туда, перед ноликом появится единица.
– Какая? – полюбопытствовал я.
– Родина, – высокопарно ответил мой друг. – Высшая единица измерения для каждого еврея.
Не знаю, хватило ли ему, человеку склонному к идеализации предмета своей любви, той самой единицы, не испытал ли он позже горького разочарования, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо отплясывали хойру, ответ его звучал более чем убедительно.
– Нельзя жить с призраками. Как ни хороши сны, они все равно когда-нибудь да кончаются.
Как же мне это в голову не пришло? Ведь мой друг, пожалуй, прав: кто живет среди призраков, тот сам понемногу в призрак превращается. Большая Синагога – призрак, еврейский музей – призрак, дома – призраки.
Призраки в прошлом, в настоящем и, может статься, в будущем. Тетя Хава, пекарь Рахмиэл, дядя Мотл, взахлеб, с завываниями читающий «Кол Нидрей», мудрейший из мудрых Гаон Элиягу, вдова Ромм…
Даже самый родной человек – мой отец, портной Божьей милостью, обшивший полгорода, вдруг превратился в призрак.
Каждый день – пока он мог самостоятельно передвигаться – в свои восемьдесят с лишним несчастий (так он называл свои годы) он с утра пораньше отправлялся на охоту.
– Ты куда? – спрашивал я его.
И он серьезно отвечал:
– Попытаюсь поймать еврея.
Он их «ловил» в Бернардинском саду; на площади, еще – до провозглашения независимости – носившей имя нетленного Ленина; на берегу Вилии; возле новой центральной почты.
– Вчера двоих поймал, – хвастался он. – Златокузнеца Шолема и сапожника… как его… Нисона.
– А позавчера?
– Позавчера только одного – парикмахера Менаше. У его дочери «Жигули». Она обещала подвезти нас на кладбище… На кладбище по воскресеньям полно евреев… бродят… присматриваются…
Были дни, когда никакого улова не было. Тогда отец приходил домой грустный, неразговорчивый, обиженный на свою старость, на судьбу, на весь белый свет.
Добыча уменьшалась с каждым днем. Уехал с детьми златокузнец Шолем, попросил вызов сапожник Нисон…
А моему отцу нужен был хоть один еврей – одногодок, не одногодок, не важно. Главное – найти свободную скамейку в Бернардинском саду, сесть и окунуться в теплые струи воспоминаний. И вспоминать, вспоминать, вспоминать: бар-мицву; свадьбу; службу в армии – литовской, польской, русской; День Победы в Тильзите или Люблине…
И сегодня там, наверно, по площадям и паркам, по набережным и пригородным перелескам бродят такие старики, как мой отец Соломон.
Бродят и не находят того, что было, и того, чего не было. Утомленные, забытые Богом, они невольно засыпают под липами и кленами. И им, как мне, снятся сны о Ерушалаиме де Лита, о городе, в котором они родились или о котором слыхали в далеком детстве.
Не надо их будить. У них уже не осталось сил, чтобы жить наяву, и уже немного сил, чтобы жить во сне.
Негоже говорить поминальную молитву – кадиш – по городу. Особенно, если в нем есть хотя бы один еврей – молодой или старый, бодрствующий или спящий.
Я не хочу хоронить его улицы и переулки – узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, – я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы – как кошки; я поднимаюсь на верхотуру и мурлыкаю о своей любви к этому небу, к этой луне, которая светила многим поколениям моих братьев и сестёр; я не хочу хоронить его мостовые, где каждый булыжник подобен обломку Моисеевой скрижали – я вмуровываю в них свой памятный камень, который будет жечь каждую стопу и напоминать о Резне, о гибели тысяч и тысяч ни в чем не повинных жизней.
Я не хочу хоронить Большую Синагогу – я всегда буду молиться в ней, и, пока я буду молиться, никто не сотрет ее с лица земли, ибо лицо земли – это мое и твое лицо.
Я не хочу хоронить свои сны.
Кто говорит, что они рассеиваются с первыми лучами солнца? Они – единственное солнце для тех, кто потерял то, что любил.
Кфар-Саба, 1994
Свечи на ветру
роман
Оле – жене и другу
Часть первая
Птицы над кладбищем
I
– Поедешь, Даниил, со мной в город, – сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну конечно же для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги – чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова – чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот – чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце Господь Бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?
– А что мы там будем делать? – спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. «Человек, Даниил, – поучала старуха, – приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек».
Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды – шел мне в ту пору шестой год – я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго – день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома, – уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Но она так и не одумалась.
Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:
– Такие вот, Даниил, делишки…
Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда – за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, – зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.
Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и Бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.
Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).
Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера…
Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:
– Бабушка! Бабушка! Нога!
– Сейчас, сейчас, – лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. – Не бойся, Даниил!
Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.
– Какая нога? Покажи!
– Нога могильщика! – продирал я придавленные сном глаза. – Бабушка! Бабушка! – сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку; казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.
– Тьфу! Тьфу! – пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво – куда им торопиться! – тикали стенные часы с длинным и ржавым маятником.
– А что мы там будем делать?
Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.
Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:
– Ты весь горишь, негодник.
– Это у меня от радости, – ответил я и ужаснулся.
– От радости?
– Ага.
– Господи! – взмолилась бабушка. – Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят… – И, поскольку Господь Бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром: – Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке – чахоточник, учитель Генех Рапопорт.
– Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, – возразил я и, как нарочно, снова закашлялся.
– Простыл, стервец, – сказала бабушка. – А ну, снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.
Прощай, город!
Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице – крещеным и некрещеным, своим и чужим, – лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.
– Наутро от твоей радости и следа не останется… – ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку. – Попытаемся пробраться… – сказала она, накрывая меня толстым байковым одеялом.
– Куда пробраться?
Спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!
– В тюрьму.
– В тюрьму? – обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.
– Решила перед смертью поехать… – тихо добавила старуха.
– Перед чьей смертью? – У меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.
– Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?
Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно! Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем, или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху; бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.
Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:
– Лежи! Я пошла на базар.
– Иди! Иди!
Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.
Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.
– Мое дело – часы. Они остановятся – и я остановлюсь…
От нечего делать дед много раз – я сам насчитал десять – чинил стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.
Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь – ну что за удовольствие грызть доски? – как в комнату тихо вошел дед.
Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как Господь Бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.
– Банки ставила?
– Банки.
– Простыл?
– Нет.
– Чего ж ты согласился?
– Из-за тюрьмы.
Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.
– Даниил! Признайся!
– В чем?
– Ты ломаешь?
– Что?
– Часы. – Он растерянно глядит на стену, и в его обесцвеченных надвигающейся слепотой глазах мерцает не то обида, не то недоумение.
– Я их не ломаю.
– Значит, она их ломает.
– Зачем же бабушке их ломать?
– Зачем? – Дед скребет лысину, как бы пытаясь выцарапать оттуда ускользающую мысль, и, выцарапав ее, продолжает: – Твоя бабушка хочет, чтоб я перестал быть часовщиком, помогал ей набивать перины или пошел в сторожа к лавочнику. Представляешь, твой дед, часовых дел мастер, сторожит мыло, подтяжки, чулки господина лавочника. А ведь я, Даниил, всю жизнь сторожил время: чтоб ни одна секунда не убежала и ни одна назад не удрала. Ты понимаешь?
– Нет.
– Когда-нибудь поймешь.
– Все у тебя, дед, когда-нибудь: когда-нибудь поймешь, когда-нибудь получишь одну такую штуку…
– Получишь. Клянусь. Только скажи, она их ломает?
– Никто их не ломает. Они сами ломаются. От старости.
– И ты ее боишься…
– Я старости не боюсь.
– Когда-нибудь я твою бабушку застукаю и убью, – печально говорит дед. – Тогда она их перестанет ломать.
В другой день я, может быть, сказал бы деду правду, но тот день был особенный, не похожий на другие. В конце концов, не так уж важно, тикают на стене часы или нет, все равно никто на них, кроме деда, не смотрит, никто не слушает. Ну что могут рассказать часы? Ничего. Если хочешь о чем-нибудь узнать, ступай на базар, или в молельню, или на речку к Пранасу.
– Дед, – сказал я, жалея его, – мы с бабушкой поедем в город, в тюрьму.
Дед совсем не удивился. Казалось, он только еще больше расстроился и стал перебирать морщины на лбу, как свадебный музыкант Лейзер струны своей скрипки.
– Я отца увижу.
– Ну и что?
– Я его никогда не видел.
– Подлец твой отец, – прошамкал дед и погладил меня по голове. – Из него мог выйти замечательный часовой мастер. Какой у него был слух! Какие глаза!
– Почему ж он подлец, если ты его так хвалишь?
Дед нашарил в кармане кисет, натряс щепотку табаку и скрутил козью ножку. Он давно бросил курить, но когда волновался, всегда совал самокрутку в небольшой, как мышиная норка, рот и, не зажигая, долго сосал ее.
– За что же его забрали? – спросил я, заранее зная, что дед не ответит. Бабушка строго-настрого приказала ему молчать.
– За дело, – проворчал старик.
– За какое?
– В твои годы я тоже не все знал.
– Я тебе – про часы, ты мне – про отца…
Только я это вымолвил, как в сенях послышались чьи-то шаги, но вошла не бабушка, как я ожидал, а ввалился одноногий могильщик Иосиф в поношенном кожухе, который он не снимал ни зимой, ни летом. Его деревяшка провалилась в щель между половицами, и он долго и натужно вытаскивал ее оттуда, как сапожник Йонас шило из подошвы.
По праздникам дед с могильщиком встречались на богослужении и, возвращаясь, тайком от бабушки заходили в трактир к Драгацкому выпить чарку водки и всласть потолковать о том о сем, а главное – о вселенской несправедливости.
– Когда ты, старина, почиешь в бозе, – говорил, бывало, Иосиф, отстегивая в кабаке деревяшку и кладя ее, как полено, под стол, на котором сиротливо поблескивали две чарки, – я подберу для тебя такое местечко, что все от зависти лопнут. А зарою тебя так глубоко, что твоя старуха ни за что к тебе не проберется, хоть на том свете оставит тебя в покое.
– А может, ты раньше меня умрешь, – беззлобно возражал дед, хмельной от великодушия и свободы.
– Нельзя мне, старина, помирать, – убеждал деда могильщик. – Такие вот делишки.
– Почему это тебе нельзя?
– Кто же будет мертвых закапывать? Умрет, к примеру, портной. Ну и что? Портных как собак нерезаных, приходи, они тебе все, вплоть до савана, сошьют. Или часовщик. Часовщиков в местечке больше, чем часов. А могильщик один на всех. Пока другой родится, пока его обучат…
– Могильщик – не часовщик. Его обучить недолго. Сунул лопату, показал место и сказал: «Рой, приятель!» – буркнул дед.
– Тебя послушать – каждый может быть могильщиком. Нет, старина… Есть и в нашем ремесле секреты…
– Да перестаньте вы! – сердился трактирщик. – Нашли о чем за чаркой болтать. Вы лучше за сорванцом последите. Сейчас он, Иосиф, твою культяшку подожжет. Эй, ты, Даниил, а ну вылезай из-под стола, постреленок!
Пока дед и могильщик спорили, я, бывало, сидел под столом и осматривал деревяшку. От нее несло, как от старой хаты-развалюхи, плесенью и глиной. Однажды я чуть не поджег ее, но гробовщик отнял у меня спички.
– Моя нога, Даниил, в огне не горит и в воде не тонет. Такие вот делишки… Хочешь быть могильщиком?
– Не хочу.
– Дурак, – беззлобно заметил гробовщик. – Самая спокойная должность на земле. Никогда не услышишь ни одного грубого слова от хозяина или от хозяйки.
– А кто они, ваши хозяева?
– Хозяин – Бог. Хозяйка – смерть. Такие вот делишки…
Бабушка его побаивалась. Он закопал мою маму. Но мало ли кого он за свою долгую жизнь закопал? Под соснами покоились его жена и два сына.
Каждый год Иосиф покупал в лавке новую лопату, и, пока он ее, блестящую, со свежим белым черенком, проносил по местечку, все наблюдали за ним с почтительным страхом…
– Добрый день, – поздоровался могильщик и глянул на меня с сочувствием и удивлением. – Хвораешь, Даниил?
– Хвораю.
– А я все жду, когда же ты ко мне придешь учиться. Я из тебя сделаю такого мастера, какого еще у нас в местечке не было. Тебя будут приглашать на похороны из других мест. Может, даже из самой столицы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?