Текст книги "И нет рабам рая"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Кто сказал, что у него, у Дорского, нет такого права – проехать, промчаться, пронестись? Если останавливаться на каждом перекрестке, на каждом шагу, где вершат свои дела зло и несправедливость, то и жизни одной не хватит. Право такое у него есть. Но только до Ковно. За Ковно его законное право обернется если не позором, то мукой. Что с того, что он тридцать лет подряд, изо дня в день, останавливался, спасал, возвращал другим и честь, и веру? Давным-давно забыл он имена и фамилии своих подзащитных, совершавших зло или пострадавших от зла, забыл их лица, их сословия, их звания, да и они, видать, забыли его. Но он на них не в обиде. Обижаться можно только на тех, кто одновременно прикладывается к чаше Бога и к чаше дьявола, а не на тех, кто забыл содеянное добро. Его ли вина, что зло неискоренимо? Как день сменяется ночью, отвоевывающей у дня один лоскут неба за другим, так добро сменяется злом, и он, Дорский, не в силах изменить ход светил. Давно, в первые годы после университета, он еще верил, что от человека что-то зависит, тогда человек казался ему не сиротой человечества, а его сыном, не букашкой, а китом, на котором держится мир, но веру вдруг, как дом, замело по самую крышу снегом, и все вокруг обледенело.
– Запомните, милейший: если к вам явится клиент, ищущий справедливости, гоните его в шею, – сказал его первый учитель Герман Порфирьевич Пушкарев, истинный сын человечества.
– Да, но…
– Что за «но», Дорский? Запомните: все, на что, обращаясь к вам за защитой, может рассчитывать клиент – это «меньшая несправедливость».
– Следует ли ваши слова, Герман Порфирьевич, понимать в том смысле, что справедливости как таковой вообще на свете нет?
– Справедливость, Дорский, как Господь Бог: в нее можно верить, но ею нельзя пользоваться.
– Как же тогда жить?
– Просто. Есть, спать и вставать попозже. Почему, спросите, попозже? Потому что большего блага, чем сон, наша империя предложить своим подданным, увы, не может. Любое пробуждение – кара и несправедливость.
Пушкарева Мирон Александрович вспомнил неслучайно.
Герман Порфирьевич жил или, как он сам бы выразился, ел, спал и вставал попозже в Ковно, неподалеку от русской церкви, в собственном двухэтажном доме, первый этаж которого сдавал внаем какому-то златокузнецу-караиму. Не виделся с ним Мирон Александрович целую вечность, с тех пор как Пушкарев перебрался из Вильно в провинцию, сперва в Шавли, потом в Ковно. Человек редкого ума и обаяния, блистательный судебный оратор, Герман Порфирьевич неожиданно потерял голос и из процветающего присяжного поверенного, снискавшего всероссийскую известность, превратился в сиплого заурядного господина с удивительно выразительными жестами и мимикой, но пораженными бессилием голосовыми связками. Куда только он ни ездил на лечение: и в Карлсбад, и в Ниццу, и на испанский остров Майорка, к кому только ни обращался: и к профессорам медицины, и к знахарям, и даже к шаманам (Пушкарев был родом из Красноярска), ничего не помогло. Мирон Александрович, прослуживший у него около пяти лет помощником и выигравший с его помощью свое первое судебное дело, научившийся у него всем процессуальным премудростям и тонкостям элоквенции, из благодарности и сострадания уговорил Самуила Яковлевича Гаркави, тогда еще совсем неопытного врача, имевшего к болезням горла такое же отношение, как к открытию Америки, осмотреть Пушкарева. В сопровождении Мирона Александровича Гаркави явился в дом к Герману Порфирьевичу, в Замковый переулок, попросил ложечку, велел хозяину раскрыть пошире рот, собрался было что-то умное изречь, но тот опередил его:
– Диагноз ясен: правда такой и должна быть.
– Какой? – не зная, куда девать ложечку, осведомился Самуил Яковлевич, испытывая страшную неловкость.
– Безголосой, – просипел с улыбкой Пушкарев.
В суде он больше не выступал, но аккуратно приходил на все слушания, устраивался где-нибудь в уголке и внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, следил за прениями сторон. В перерывах между заседаниями он ловил, как бабочек, своих прытких и голосистых собратьев. Припрет, бывало, к стене Луцкого или Рабкина, Вансловского или Дроздовича, и давай сорить советами. Скорее из жалости, чем из необходимости самолюбивый Луцкий или вздорный Рабкин соглашались с ним, подчеркнуто нахваливали его проницательность и, если выигрывали дело, приглашали Пушкарева на рюмку водки. Сначала Герман Порфирьевич отказывался, но потом незаметно пристрастился к горькой, стал без всякого повода выпивать и в одиночку, необычайно оживляясь и после третьей рюмки, к радости своей, замечая чудодейственную перемену в голосе. Голос как бы оттаивал от спиртного, начинал несмело и внятно звучать, как ручей, пробившийся из-под ледовой корки, сиплость на время пропадала, смытая и растопленная водкой, и довольный собой Герман Порфирьевич просветленно по латыни возглашал:
– О, Катилина! Доколе ты будешь испытывать терпение наше?
Или:
– Закон суров, но он закон!
Кибитка Хаим-Янкла Вишневского катила по обсаженному березами большаку, тихо и домовито поскрипывали смазанные отменным дегтем колеса, дул встречный ветерок, теплый и пахучий, как парное молоко, Мирон Александрович высовывал голову, взглядывал на рассветные поля, похожие на залатанный кафтан – тут лоскуток, там лоскуток. Через час его разморило, и он попросил балагулу опустить полог. Хаим-Янкл Вишневский остановил лошадь, доковылял до рощицы, помочился на тополя, вернулся на большак и, не сказав ни слова, опустил видавший виды полог.
– В Ковно когда будем? – спросил у него Дорский и снова вспомнил про Пушкарева.
– Завтра… Если не проспим, к полудню… – ответил Хаим-Янкл Вишневский и в свою очередь полюбопытствовал: – Ночевать где желаете? Можно у Рудника, в заезжем доме… Можно – в чистом поле.
– А сами вы где ночуете?
– Летом в поле… Зачем Руднику за клопы платить?
– В чистом поле так в чистом поле, – пробормотал Мирон Александрович, с трудом представляя себе такой ночлег. Но раз вся жизнь кувырком, то и сон кувырком, и стоит ли цепляться за старые отжившие привычки. Теплая постель, махровый халат, мягкие шлепанцы, душистое мыло, утренний кофе у Млынарчика – эка важность! Здравствуйте, стог колючего сена и звезды над головой, и зайцы – присяжные заседатели, и лисы – судьи, и полевые мыши – зеваки, и месяц – прокурор! Плюхнуться бы в сено, зарыться по уши, по макушку и не проснуться! Пробуждение – кара и несправедливость. Но сторож с колотушкой, хромоногий соглядатай – совесть – все равно тебя разбудит, возьмет за шиворот, поднимет, поставит на ноги, встряхнет и рявкнет: иди! езжай! защищай! искупай свою вину перед теми, кого забыл и от кого ради живота своего, теплого, как постель, мягкого, как шлепанцы, отрекся. И не пытайся с ним торговаться, он высоких слов не понимает, он глух к твоим объяснениям, он невежествен, как Бог, и, как Бог, вездесущ, и стук его колотушки разносится по полю, по судам, по заезжим и публичным домам, по градам и весям, по всей земле с севера на юг и с запада на восток.
– Лучше открытое небо, чем платные клопы, – добавил Дорский, и Хаим-Янкл Вишневский стегнул лошадь.
Мирон Александрович зажмурил глаза, прикрыв веками свое смятение, но что-то по-прежнему оставалось в нем зрячим и неумолимым.
Если Пушкарев жив – а был он мужчина крепкий, коренной сибиряк, – думал Дорский, то в Ковно они не станут рыскать в поисках гостиницы, а нагрянут прямо к нему – старик их с радостью примет.
Не только примет, но многое расскажет и подскажет. Герман Порфирьевич знал наперечет всех ковенских судейских: и судей, и следователей, и присяжных заседателей.
Мирона Александровича больше всего интересовал чиновник, откомандированный в Россиены для производства следствия. Дорскому была известна только его фамилия – Мухортов. Все попытки что-то разведать о нем в Вильно окончились неудачей.
– Мухортов? – пожимали плечами.
– Мухортов? – скребли в затылке.
– Мухортов? – нет, не слыхали.
Полное отсутствие сведений о следователе еще ни о чем не говорило. Расследование такого дела, как россиенское, первому попавшемуся не поручат. Уж больно много шума оно наделает, и любая ошибка следствия станет сразу притчей во языцех, заменяющей обывателю не только потребность в истине. Неприметность Мухортова настораживала: кто такой? Стоит ли кто-нибудь за его спиной?
За свою долгую судебную практику Мирон Александрович таких невзрачных следователей, исполняющих чужую волю, слепо повинующихся начальству, предпочитающих оставаться в тени, повидал немало. Им и ездить-то никуда не надо, они добывают истину не усилиями совести, не за счет дотошности и рвения, а кулаками и оглядкой на какой-нибудь тайный циркуляр или просто на слухи. Велит царь-батюшка – черта приласкают, прикажет покарать – сук и для ангела найдут.
Каков поп, таков и приход, любил повторять Дорский. Честный человек лишен предвзятости воображения. Он видит вещи в их истинном свете. Воображение же и предвзятость уродуют картину и приводят к непредсказуемым и потому непоправимым последствиям. У пристрастного следователя душа не болит, он голову себе не морочит, для него главное – наличие подследственного, а уж версию он подыщет, под какую-нибудь статейку подведет. Такой хват командует фактами, как унтер рекрутами, и, если факты отказываются слушать, сечет их розгами и приговаривает: я вам, сукины дети, покажу! Перед таким следователем и экспертиза дрожит, как осиновый лист. Напишешь правду, и недовольный Мухортов хвать тебя за горло: «Ты что, Лапин, пархатым продался? Сколько золота тебе отвалили?» Не может быть, чтобы Пушкарев ничего не знал о Мухортове. Если жив – знает.
Мирон Александрович и мысли не допускал, что Германа Порфирьевича нет в живых.
Жив! Жив! Лев Соломонович Луцкий в прошлом году встречался с ним, привез от него привет. Дорский заплатит Хаим-Янклу Вишневскому сколько угодно, даже больше, чем тот потребует, только пусть его не торопит. Дело-то, видно, пухлое, томов пять-шесть. Пока ознакомишься с протоколами следствия, прочтешь каждую страницу, сделаешь выписки, денька два и пролетят. Уж раз он, Дорский, решил принять поручение и ввязаться в драку, то к ней надо соответствующим образом и подготовиться, чтобы не поколотили, таких, как Борис Евгеньевич Чистохвалов, голыми руками не взять, в миг их обморозишь.
– Я могу в Ковно задержаться, – сказал Мирон Александрович невозмутимому, как камень, вознице. – Согласны ждать?
Король виленских балагул только мотанул своей тяжелой провяленной ветрами головой и, не поворачиваясь к Дорскому, буркнул:
– Я-то подожду. А как же арестанты? Они ждать не могут. Того и гляди, на каторгу пойдут.
– Чтоб их защитить, надо назубок знать дело, а дело – в Ковно.
Хаим-Янкл Вишневский по-прежнему не поворачивал головы, сидел на козлах, угрюмый, сосредоточенный, и от его дорожного балахона, от его короткого и жгучего кнута, зажатого в правой, четырехпалой руке, от его заросшего, одичалого, как пустырь, затылка на Мирона Александровича веяло чем-то родным. Дорский и сам не мог понять, чем именно, но с каждой верстой все острей чувствовал это смущающее родство, словно стерли с души, как с засиженного мухами зеркала, пыль и плесень, и в ней, в душе, вдруг отразилось то, что он и не чаял увидеть: и детство, и отец – стекольщик Меер, и коняга старьевщика Мотла, и стежка от дома до Немана.
– Я об этом деле уже кой-чего слышал, – пробубнил Хаим-Янкл Вишневский. – Балагулы про еврейские беды первыми узнают. – Он вынул кисет, свернул козью ножку, высек кресалом искру, зажег, затянулся дымом дешевой махорки и, обращаясь не столько к Мирону Александровичу, сколько к стелившейся перед ним дороге, добавил: – Никто в мире не мог бы быть евреем, кроме еврея.
Дорский съежился, уловив в его словах какой-то подспудный и укоризненный намек. Для Хаим-Янкла Вишневского, как и для большинства простолюдинов, Мирон Александрович всегда был тем, кем был от роду. Его выдавал и нос с горбинкой, и остатки смоляных волос, и вывороченные чувственные губы, и глаза с поволокой. Скажи он сейчас вознице, что он, Дорский, православный, Хаим-Янкл Вишневский поднимет его на смех. «Не рассказывайте мне сказки, я не маленький! Вы такой же православный, как я граф Муравьев!»
Господи, поймал себя на мысли Мирон Александрович, что за собачья жизнь: евреям говори, что еврей, православным, что православный, и все потому, что хочется, очень хочется быть равным с равными, избранным с избранными, баловнем судьбы среди баловней; родным с родными, обиженным с обиженными, изгоем среди изгоев. Если вглядеться пристальней, то он, Дорский, не стал ни тем ни другим – для баловня он был слишком изгой, для изгоя – слишком баловень. Перейдя в православие и взяв себе фамилию жены, он только раздвоился, растроился, расчетверился, сердцем увяз там, в черте оседлости, среди жмудских лесов, а рассудком, да и то на птичьих правах, обосновался за чертой, пусть и не на самой вершине, но и не на последней ступеньке.
– Вишневский – ваша настоящая фамилия? – неожиданно спросил он.
– Вы второй, который меня спрашивает, – равнодушно ответил балагула.
– Кто же, если не секрет, был первым?
– Мой командир. Поручик Токмаков.
– Разве поручики командуют балагулами? – нескладно пошутил Мирон Александрович, но тут же спохватился.
– Я его, смертельно раненного, из дела вынес… Версты две тащил… Палец у меня оторвало, легкое продырявило.
– Выходит, за Россию кровь проливали?
– Немножко пролил. А фамилия моя настоящая. Но-о, Ентеле, но-о!
У него все настоящее, подумал Мирон Александрович, и фамилия, и кнут, и кровь, которую он где-то – скажем, на Шипке – пролил во славу России.
– Но-о! Но-о, Ентеле, – понукал лошадь Хаим-Янкл Вишневский.
Мирону Александровичу до сих пор не приходилось слышать, чтобы лошадь называли ласковым женским именем. Ентеле!.. Так звали ту веснушчатую девочку с косичками, дочь старьевщика Мотла, которую ему прочили в невесты. Она ходила в длинном, до самых пят, платье и все время пыталась соскрести с бледного продолговатого лица веснушки, иногда раздирая его в кровь.
– Ентеле! – вслед за балагулой повторил Дорский. – Ентеле!
– Нравится? – спросил Хаим-Янкл Вишневский, приняв похвалу седока на свой счет.
– Красивое имя!
– Сестра у меня была… померла от чахотки… Ентеле… Вот я и решил.
– Что?
– Ее с собой в дорогу брать. Пусть увидит, как люди живут… как солнце светит… как птицы поют… Фрума моя говорит, что это кощунство… А я считаю, что вспоминать человека никогда не бывает кощунством… На свете почему такой кавардак? Потому что их куда меньше.
– Кого?
– Лошадей. Вы когда-нибудь слышали, чтобы лошадь против лошади войной шла?
– Нет.
– Воюют те, кто в седле… Или чтоб были лошади-евреи или лошади-литовцы? Слышали?
– Не слышал.
– Может, когда-нибудь встречали мерина-Ротшильда? – разговорился Хаим-Янкл Вишневский. – То-то… С какой стороны ни подъезжай, лошадь выше человека.
– Они тоже бывают разными, – вставил Дорский. – Разве сравнишь вашу Ентеле с рысаками его величества?
– Там скотина, тут скотина, – не смутился Хаим-Янкл Вишневский.
– А упряжь! А попона!
Балагула помолчал и, дернув вожжи, выдавил:
– Ну и что?
– А подковы! Подковы у царских скакунов, говорят, из чистого золота.
– Чепуха! – фыркнул Хаим-Янкл Вишневский. – Промеж лошадей никакой разницы нет. А что их по-разному куют и снаряжают, не их вина… Разницу люди придумали.
Они ехали по лесу, широкой просекой, и Мирон Александрович прислушивался к тому, как в кустах и на ветках деревьев бесчинствуют птицы.
На дуплистой, костельно высокой сосне хлопотала белка, и Дорскому вдруг почудилось, будто грызет она оброненную им в детстве баранку. Он напряг зрение, но, кроме рыжего и впрямь похожего на бублик хвоста, ничего не увидел.
Вечерело. Лошадь тяжело передвигала мохнатыми, как бы замшелыми ногами, прядала чуткими ушами и помахивала расчесанным хвостом, отпугивая крупных, иссиня-черных лесных мух, мерцавших в сумраке над ней, как звезды.
Хаим-Янкл Вишневский что-то напевал себе под нос, но то была не песня, а скорее протяжный и мелодичный стон, певучее бормотание оттаявшей нежности ко всему живому. Дорский ухватился за эту мелодию, как котенок за конец пряжи, и принялся разматывать клубок воспоминаний. Не было в них ни связи, ни последовательности, они клубились над ним, как туман, и Мирон Александрович попеременно выгребал из него то радость, то печаль.
Он зорко, с какой-то почтительной боязнью и трепетом всматривался в разрубленный просекой лес, где каждое дерево было сейчас не просто средоточием древесины, а чьим-то лицом, чьей-то фигурой, чьим-то образом. Вот разлапистый клен – Андрей, вот плакучая ива – мать, вот – березка – Кристина, вот – ядреный дуб – Борис Евгеньевич Чистохвалов, вот – молодой клен – гардемарин Войцех Дорский. Они сменяли друг друга, возникали где-то вне его сознания, вторгаясь в него и будоража, и Мирон Александрович, будучи только движущейся точкой, такой же незаметной, как тень ястреба над лесом, легким наклоном головы как бы давал понять, что видит их всех вместе и каждого в отдельности.
Он на самом деле видел сейчас всех.
Гардемарин Войцех Дорский стоял у Медного Всадника, стройный, как этот клен, и, совершенно не считаясь с присутствием Мирона Александровича, отчитывал сестру, заикаясь от волнения, уверял, что брак ее убьет отца, что выйти замуж за еврея, пусть и трижды выкреста, полное идиотство.
– Их скоро всех прижмут к ногтю! Всех до единого, начиная от богачей и кончая нищими, если они среди них имеются! Сведения из достоверных источников! Опомнись! Не губи свою молодость! Господин Вайнштейн найдет себе другую попутчицу в Сибирь!
– Мы любим друг друга, – воскликнула Кристина. – Ну что ты, Мирон, молчишь? Ударь его! Вызови на дуэль! Только не молчи, ради бога, не молчи!
– Да он стрелять не умеет! – глумился над ним гардемарин.
– Не проголодались еще? – спросил Хаим-Янкл Вишневский, кончив петь.
– Нет.
– А то в пяти верстах трактир. Может, помолотим зубами?
Трактир был грязный и бедный. Кроме Мирона Александровича и возницы, в нем никого не было. Хозяин, сутулый, одышливый, в замусоленном сюртуке, шепелявый, с трескучей, искрящейся бородой, прошитой дратвой седины, усадил их на самое почетное место в угол, за единственный столик, накрытый клеенкой, от которой – видно, с первого дня творения – разило селедкой. Не спросив, чего гости желают, он исчез и принес гороховый суп и поджаренную на гусином жире телячью печенку.
– А как насчет пить? – поинтересовался он у балагулы и, не дожидаясь ответа, прогундосил: – Насчет кушать у нас, чего и говорить, неважнецки, а вот насчет пить, как в лучших заведениях Варшавы.
Мирон Александрович глянул на Хаим-Янкла (почему Варшавы?).
– Обойдемся, – буркнул возница.
Когда они быстро и несытно поели, трактирщик подлетел к столику и, глядя на Мирона Александровича, заговорщически прошептал:
– Вот вы – человек ученый. Рассудите нас… Жена моя… Тайбл говорит: ехать надо.
– Куда? – из приличия спросил Дорский.
– А куда едут?.. В Америку или Палестину, – и без всякой связи с предыдущим выдохнул: – Это правда, что в Россиенах разгромили синагогу и подожгли корчму?
– Не знаю.
– Я-то не хочу, а вот Тайбл говорит: собирай, Шмерл, манатки. А я ей: кто нас там, в твоей Америке, ждет? А Тайбл на это: а что нас, шлимазл, тут ждет?
Он хотел еще что-то добавить, но Хаим-Янкл взял кнут, встал из-за столика и хмуро бросил:
– Высечь бы тебя за такие харчи, пока в Америку не смотался. Разве это суп? Разве это печенка?
– А разве это жизнь? – печально пропел Шмерл, сунул в карман деньги, крикнул: «Тайбл!» и, не надеясь на ее помощь, стал собирать посуду.
Пока они ели, в небе высыпали звезды – тусклые, загадочные, далекие. На дворе было светло и все видно. Белизна ночи казалась непостижимой. Все вокруг как будто выстирали, и только горизонт был чуть подсинен.
Когда еще, думал Мирон Александрович, надо мной простиралось такое великолепие? Когда еще так властно и торжественно вливалась в душу такая благодать, такая неразрешимая тайна, от которой к горлу подступает ком вины и жалости? Стоило столько проехать, чтобы все это заново, как будто впервые, увидеть, чтобы почувствовать себя не присяжным поверенным, не иудеем и христианином, а пылинкой, искоркой, слетевшей с Большой Медведицы, пушинкой, упавшей с крыла ангела, тихо летающего над грешной, загаженной землей.
Мирона Александровича охватило знобкое волнение, словно бы он разделся донага и окунулся в прозрачную говорливую реку. Предстоящий ночлег в поле уже не пугал его, а радовал, и, казалось, не Хаим-Янкл Вишневский, а он, Дорский, поторапливает лошадь. Скорей! Скорей!
Наконец кибитка остановилась.
– Здесь, – сказал балагула.
На опушке леса, как закутанные в платки старухи, чернели копны свежескошенного сена. Кое-где, в распадках и ложбинах, трава еще дожидалась косы и слабо колыхалась не столько от ветра, сколько от пятнистого лунного света.
– Выбирайте любой и устраивайтесь! – показывая на стожки, пробасил Хаим-Янкл Вишневский.
– А мы не угорим?
– Не угорим.
Мирон Александрович выбрал крайний стожок, разгреб его, раздвинул, опустился на колени, как будто совершая вечернюю молитву – может, он и впрямь молился – растянулся во весь рост, но тут же вскочил, заковылял к кибитке, порылся в своем саквояже, достал ермолку, надел на голову.
– Лысину колет, – объяснил он.
Косматый Хаим-Янкл Вишневский прыснул и, когда Дорский улегся, примостился с тыльной стороны.
Прислушиваясь к дыханию друг друга, они еще долго лежали с открытыми глазами, глядя на высокий небосвод, усыпанный ежевикой звезд, и изредка переговариваясь. Хаим-Янкл ободряюще покашливал, Мирон Александрович ответно шмыгал носом, расспрашивал балагулу про Шипку, про осколок, застрявший у того в левом легком, про количество евреев – участников русско-турецкой войны, – похрустывало сено, светила луна, и лес неподалеку пел им не то колыбельную, не то отходную.
Но сон не шел.
Вот он первый круг на пути к отчему дому, думал Мирон Александрович, даже не пытаясь уснуть. Теперь с каждой верстой, с каждым конским топом он, этот дом, все ближе и ближе, а ведь был далек, как эти звезды на небе, как это поле.
Господи! Кто бы мог подумать, что настанет день и я буду лежать в ермолке, в копне сена и ждать не наступления утра, а ответа на вопрос, кто я и зачем?
Где и когда я так угорел, что сам не могу себе ответить?
Тогда ли, когда, бросив родное гнездо, пустился, не разбирая дороги, отправился с сиротской котомкой не за черту оседлости, а за предел, предназначенный мне свыше, искать свою долю?
Тогда ли, когда, забыв про все на свете, про нищенский кров и язык, про рыбный ряд на местечковом рынке, кормивший меня и одевавший, вгрызался в науку и каждый день морил себя рвением и послушанием?
Тогда ли, когда, полюбив всем сердцем женщину, решил во имя любви, во имя своей плоти и неокрепшего, жаждавшего преуспеяния духа принести в жертву старую любовь, любовь отца и матери, давших мне мою плоть и вдохнувших в меня мой дух?
Тогда ли, когда, стоя в сияющей, как будущее, церкви перед отцом Николаем, заглушил в себе молитвы своего детства?
Где и когда, Господи!
Неужто все, что случилось со мной тогда и до сих пор, было не прозрением, а угаром?
Какой мудрец ответит мне, чтобы не терзал я тебя, Господи, и сам не мучился?
Сон сморил его перед самым восходом солнца.
Мирону Александровичу снились мать и отец, Ентеле, старьевщик Мотл, запряженный в телегу вместо лошади.
Мать, наголо остриженная, без парика (парик остался на дубовом судейском столе в Вильно) сидела среди ветоши: обрывков простыней, сюртуков без рукавов и пуговиц, резиновых галош, смахивавших на огромных, сверкающих линей, стоптанных валенок, башмаков с оторванными подошвами, несвежего исподнего, а Мотл тащил воз, и под дугой бренчали бубенцы, и их жаворонковый звон рассыпался над полем.
Мать держала в руках не вожжи, а тесемки, какими отец, бывало, подпоясывал посконные портки, понукала Мотла, и тот, мотая сивой головой на тонкой, натертой хомутом шее, выбрасывал вперед по-лошадиному ноги.
Странная повозка двигалась бесшумно, колеса не скрипели, только лихорадочно крутились, и вместе с ними вращалось все вокруг: и лес, и копны, и то, чего тут, в чистом поле, в помине не было – дом на Завальной, Духов монастырь, где отпевали Кристину, гардемарин Войцех Дорский, красавица Мириам Стрельникова – все зараз умещалось в колесном кругу, как на карусели, и Мирон Александрович едва успевал следить за всеми, потому что и сам вращался, словно большая и нелепая спица.
Призрачное движение телеги становилось все осязаемей и громче, колеса вдруг затарахтели, загромыхали, фигура Мотла приблизилась. Дорский уже отчетливо различал и хомут, и бубенцы под дугой, и руки матери, необыкновенно длинные и хваткие, и в нос ударило знакомым запахом бедности и скудной торговли.
– Тпрууу! – скомандовала мать.
Мотл остановился не сразу. Как и положено лошади, увидевшей поблизости ворох свежего сена, он потянулся к душистой, медвяной копне и уткнулся в нее мордой.
Мать соскочила с телеги, выпрягла его.
Мотл снял с себя хомут, протянул Злате бубенцы и, выплевывая былинки, радостный и свободный, заржал.
Под ржание Мотла и под бренчание бубенцов мать разворошила стожок, склонилась над Мироном Александровичем, тронула его за плечо, потом взяла, как маленького, на руки и понесла к повозке. Но то, на что он надеялся, не случилось.
Мать не посадила его в телегу, а поставила на ноги, впрягла его, поправила хомут, засупонила, бросила: «Поехали, Мотл!», подождала, пока тот, кряхтя и поплевывая, перелезет через грядку, и дернула тесемками-вожжами.
Когда они отъехали от лесной опушки, мать спросила:
– Ну как, Мейлахке? Не тяжело?
– Легко, – ответил Мирон Александрович.
Он и впрямь не чувствовал никакой тяжести, тянул повозку без натуги, даже с удовольствием, звеня бубенцами и то и дело оглядываясь на мать.
– Дорога длинная, сынок, – промолвила она. – То-то еще, миленький, будет!
Не успела она это вымолвить, как со всех сторон – а было их не четыре, а дважды и трижды четыре – к повозке ринулись люди.
Из леса.
Из кустов.
Из стогов и копен.
Вот подсел отец, Меер-стекольщик, грузный, с застарелой грыжей, коротконогий, с ящиком, полным нарезанного стекла и замазки.
Вот вскарабкался дядя Нафтали Спивак, брюхатый, заплывший гусиным жирком, с тяжелым кадыком, подвешанным к подбородку, как кошелек.
Вот вслед за ним забрался в телегу его брат Хаим, сухопарый, желчный, с сундуком для приданого.
Вот прыгнула в повозку веснушчатая невеста – Ентеле. Сидит, раздирает веснушки, и кровь каплет на обрывки простыней, на сюртуки без рукавов и пуговиц, на стоптанные валенки, на несвежее исподнее белье.
Сколько весят они – эти капли?
Вот пристроился на задке корчмарь Ешуа со своим первенцем Семеном. Вот – парикмахер Аншл Берштанский! Вот – синагогальный служка Перец.
– Ну как, Мейлахке? Не тяжело?
– Нет, нет, – выбиваясь из сил, упорствовал запряженный Мирон Александрович.
Вот – мертвый рабби Ури.
Мертвые, живые – все норовят усесться – куча мала! – и, странно, чем ближе к дому, тем телега шире, тем вместительней, не умещается на большаке, задевает грядками придорожные деревья и трещит и трещит!
А тут еще бубенцы!
Мирон Александрович обернулся на толпу, попытался содрать с себя погремушку, но увидел Кристину.
В легких туфельках, в подвенечном платье бежала она за повозкой.
Бежала и кричала:
– Мирон! Возьми меня! Мирон!
А за ней в распахнутой куртке припустился гардемарин Войцех Дорский.
А за гардемарином – казаки! Целая сотня! Шашки – наголо! С гиком, с топотом!
– Быстрей, Мейлахке, быстрей! Ты что, не видишь – за нами казаки гонятся!..
– Доброе утро, – сказал Хаим-Янкл Вишневский, когда Дорский продрал заспанные, полубезумные глаза. – Хоть солнце уже давно по небу ходит, я не будил вас.
– Зря, – растерянно ответил Мирон Александрович.
– Дурной сон?
– Мать…
– Мать – к удаче… Когда мать снится, можно и не просыпаться… Я готов…
– И я готов.
– Умоемся по дороге… Есть тут поблизости такое озеро – Гадючьим называется. Вода там, как слеза.
Мирон Александрович затряс головой, поднялся, отряхнул с себя налипшие былинки, разгладил руками смятое пальто и невесело, в ермолке, зашагал к кибитке.
В Ковно они приехали под вечер.
Мирон Александрович без труда отыскал двухэтажный дом напротив русской церкви, поднялся на второй этаж и постучал.
– Кто там?
– Свои, Герман Порфирьевич. Дорский.
– Господи, Дорский! – послышалось за дверью. – Входите, душа моя, входите!
Запахивая одной рукой халат, Пушкарев другой, как хворостиной, погнал Мирона Александровича внутрь, усадил в кресло с шелковой обивкой и затейливой резной спинкой, зажег лампу и скрылся за громоздким дубовым шкафом.
Матовый свет лампы сообщал жилищу Пушкарева некоторую загадочность и даже торжественность, хотя ничего загадочного и тем более торжественного в ней не было. На стенах висели картины, изображавшие море и морские сражения (Пушкарев еще в Вильно собирал маринистов). Тут же красовался портрет седовласой женщины, окаймленный черной ленточкой, и чучело глухаря, не вязавшееся с белопенными волнами и с изодранными, покрытыми пылью, парусами.
За окном было тихо и пустынно. Очищенной луковицей в сумраке белела церковь, да там и сям мигали робкие, придушенные занавесками, огни.
Из-за шкафа с графином водки в руке вынырнул Пушкарев.
– Сейчас мы с вами, душа моя, тяпнем по рюмашечке… так сказать, за встречу.
Герман Порфирьевич налил себе и гостю, посадив свою рюмку на сморщенную ладонь и грея над ней невесомую, выбеленную старостью, бородку.
– Какими судьбами? – осведомился Пушкарев, и Мирон Александрович обстоятельно рассказал, куда и зачем он едет.
– Да-с, – невесело произнес Пушкарев. – Дело, прямо скажем, архитрудное… С вас обычно взыскивают за все сразу… За то, что Христа распяли… За то, что голод в Саратовской губернии. За то, что кайзер осерчал и посла своего из Петербурга отозвал. Христа, скажете вы, распял не мой дядя… – Пушкарев осекся.
– Нафтали Спивак.
– Не мой дядя Спивак. И по части голода, добавите, за нами никакой вины нет. В Саратовской губернии нам и проживать-то возбраняется. И с кайзером не мы, возразите вы, государя поссорили… Тем не менее, душа моя, ничего-с, решительно ничего-с не изменится, ибо таков перст судьбы.
Герман Порфирьевич выпил. Глаза его засверкали тайным вызовом.
– А что до Мухортова, так вот вам мое суждение: способный следователь, но стерва. Ради карьеры родную мать зарежет, дьявола с богом породнит. Но вы не отчаивайтесь. Как там в вашем Талмуде: ежели не ты за нас, то кто же? Ежели не теперь, то когда?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.