Текст книги "И нет рабам рая"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль… Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.
Может, и ему, Дорскому, к стервятнику заглянуть? Домой не хочется.
Решено: к Гаркави!
Мирона Александровича тянуло к доктору. Хоть и доставалось ему на орехи – кому только от Самуила Яковлевича не доставалось! – Дорский отводил в его доме душу. Ему импонировали беспредельное удивительное бескорыстие Гаркави – полгорода лечит даром! – его вулканический темперамент, как лава сметавший на своем пути все – империи, царей, целые эпохи.
После смерти Кристины Мирон Александрович бывал у Гаркави почти каждый вечер – резался с ним в карты, слушал музыку – доктор недурно играл на скрипке, вспоминал молодость – Петербург, неприступных барышень, петергофские фонтаны.
Мирон Александрович в чем-то даже завидовал Самуилу Яковлевичу. Придешь к нему – и понесется вскачь, начнет про резню, про погромы, про лихоимства чиновников.
В прошлый раз он так ошарашил Дорского, что Мирон Александрович и по сей день опомниться не может.
– Боже мой! – распинался Гаркави. – И птицы находят место для гнездовья, и хищные звери имеют свои берлоги. Если скотина служит человеку, то и ее награждают лугами и пастбищами. Червей топчут ногами, но и у них есть убежище в недрах земли. Только нам отмерили столько воздуха, сколько нужно для вздохов, и дали земли только для могилы!
Нет, Гаркави неисправим! Гаркави все видит в черном свете, раздувает все до размеров вселенской трагедии, любой прыщик на теле империи, любую бородавку выдает за смертельную опухоль. Когда-нибудь он еще поплатится за свой язык, и он, Мирон Александрович, не сможет его защитить. Пусть, болтун, выкручивается сам. И Дорский ничего не идеализирует, но зачем все сваливать в кучу? Земли только для могилы? Воздуха только для вздохов? Слова, высокопарные, пустопорожние слова! Кто прошлым летом ездил на Кавказ? Гаркави! Кто целый месяц купался в Черном море, дышал пальмами и кипарисами, ел грузинский виноград, пил восхитительное грузинское вино? Гаркави! Кто купил под Вильно дачу с садом и огородом? Гаркави! Кого зовут на консилиум к супруге генерал-губернатора? Его, Гаркави! Так стоит ли пересаливать? Он, Мирон Александрович, не за аллилуйю, но и против анафемы…
К Гаркави?
В последний момент Дорский передумал.
Надо где-нибудь убить время – до вечера, а может, до ночи. Только бы не домой, в эту роскошную пустыню, на этот необитаемый остров, где, кроме гиганта-еврея с шапкой за пазухой, явившегося к нему из глухомани, из неизвестности, из небытия, никто его не ждет.
Подождет, подождет и отправится к Соколу или Луцкому, поднаторевшим в таких делах, и разминется с ним, с Мироном Александровичем.
Дорский и сам не мог взять в толк, почему ему вдруг захотелось разминуться с приезжим так, как разминулся он сорок с лишним лет тому назад со своей матерью, торговкой рыбой, Златой Вайнштейн, со своим местечком, затерянным среди лесов и погруженным в вечную дрему, в привычный невозмутимый кошмар, и со своим, как бы сказал его наисправедливейщий, архисовременный сын Андрей, народом.
Господи, как еще долго до вечера!
IV
Среди ночи Морте почудилось, будто во дворе знакомо скрипнули тележные колеса. Держа в одной руке керосиновую лампу, она подошла к окну, раздвинула занавеску и уставилась в темень.
Во дворе было пусто.
Морта отошла от окна и, не гася лампу, вернулась в неуютную, вымершую горницу.
Свет лампы вырвал из темноты допотопный громоздкий комод, серебряные подсвечники, надраенные до блеска перед Пасхой, дубовый стол с крепкими и толстыми, как пни, ножками, покрытый чистой, постиранной к празднику, скатертью, стенные часы с тяжелым, как грузило, маятником, с круглым, как поплавок, циферблатом, удившие в мутной реке мрака время.
За окном полуночничал скиталец-ветер, и Морта прислушивалась к нему сторожко и благодарно.
Когда ей вконец стало невмоготу от темноты и одиночества, Морта поставила на стол лампу, вышла во двор и, спотыкаясь об обломки кирпича – Ешуа осенью перекладывал печь, – об обручи рассохшихся и развалившихся бочек из-под селедки, об опрокинутую пьянчугами дровяную колоду, добрела до конуры.
Собака спала.
То был тот самый пес, которого Морта восемь лет назад по велению Ешуа привела в корчму с кладбища после похорон наложившей на себя руки Хавы.
– Чернушка! – позвала Морта.
Собака сквозь сон услышала ее голос, завозилась, высунула облитую темнотой, как смолой, морду, дружелюбно тявкнула и выползла на животе из конуры.
Морта отвязала ее и виновато прошептала:
– Разбудила я тебя… Прости… Пойдем, расскажешь, что тебе снилось…
И повела в дом.
Узнай про такое Ешуа, он бы ей задал! Это, мол, не дело, это, мол, фуй!.. Сегодня – собаку впустила, завтра курей приведешь, а послезавтра – лошадь. У каждой твари свой дом – фуй!.. Фуй, фуй!.. Стены у каждой твари разные, а дом – один, земля наша, Ешуа!.. И коли одной какой-нибудь твари худо, почему бы ей не кликнуть, не призвать на помощь другую. Глядишь, отляжет от сердца, сгинет тоска.
Собака сидела напротив Морты, смотрела на нее усталыми, преданными глазами, щурилась от света керосиновой лампы и ждала не то угощения, не то приказа, не то ласки.
– Что ж тебе, Чернуха, снилось?
Чернуха завиляла хвостом, как бы отвечая виляньем на вопрос хозяйки.
– Понятно, – промолвила Морта. – Тебе снилось, будто ты маленький щенок, да?
– Да, – хвостом ответила Чернуха.
– Будто у тебя два брата…
– Да. – И снова исповедальный взгляд, и снова искреннее и согласное вилянье.
– Будто пришли солдаты и забрали их… и увезли за тридевять земель… в Сибирь… и осталась ты одна среди кур и гусей во дворе корчмы…
– Да.
– Одна… совсем одна… И не понимаешь ты ни их кудахтанья и ни их гогота… и вот ты уже собака, взрослый пес, тебя кормят и холят, тебе построили расчудесную конуру… с теплой печью… с погребом, где всякая всячина… с серебряными подсвечниками… с занавесками на окнах… и ты уже не лаешь, а кудахчешь и гогочешь, как они…
Собака слушала, слова Морты убаюкивали ее, исповедальный взгляд Чернухи постепенно гас, затягивался, как бельмом, дремотой, она прерывисто задышала и, уверившись в безнаказанности, растянулась у ног хозяйки и застыла, свернувшись калачиком. Пресвятая дева Мария, что я тут наплела, подумала Морта, и ей стало еще тоскливей.
Но куда же он пропал? С ним раньше никогда такого не бывало. Коли говорил: вечером приеду, вечером и приезжал. Может, ограбили? Может, избили до смерти? Нет, нет, теперь Ешуа даже мертвый приползет.
До вечера терпеливо ждала, думала – объявится, а ночью?.. Ночью и спросить-то некого. Не бежать же на ночь глядя на развилку к Семену. Да и что он, юродивый, знает?
Она дождется утра и, коли утром Ешуа не вернется, сама поедет в Россиены и разыщет его.
Но до утра еще – Господи ты, боже мой! До утра еще целых шесть часов.
Куда же деться?
Чернуха зарычала во сне и тут же замолкла.
– Куда же деться? – обхватив живот, вслух сказала Морта.
Ребенок торкнулся в чреве. Морта почувствовала толчок и, поглаживая живот, улыбаясь, продолжала:
– Ты слышишь меня?
И тут же ощутила еще два толчка, только более долгие и настойчивые, чем прежде.
– Ради бога, не торопись, – прошептала она. – Полежи еще немного… всю зиму лежал спокойно, а весной, весной зашевелился… как листочек… как теленочек… – скорей, скорей из хлева!.. Потерпи!.. успеется… Дай травке подрасти, дай солнышку разогреться!
Ребенок как будто внял ее просьбе, и толчки прекратились.
Морта взяла со стола керосиновую лампу и, оставив в горлице спящую собаку, осторожно, так, как обычно шла по воду, направилась в спальню. Лампа осветила новую, сделанную по заказу кровать из красного дерева с высокой резной спинкой, упиравшейся в побеленную стену.
Морта взбила подушки, тоже новые, но не легла, а только присела на краешек кровати.
Все в спальне было не так, как при Хаве.
Даже пол перестелили, покрыли оструганными, пахнущими лесом досками, покрасили городской липучей краской, поблескивающей в темноте, как глазурь на пироге.
Единственное, что осталось от Хавы, было зеркало.
– Пусть останется, – сказала Морта. – Я все равно в него не буду смотреться.
– Почему?
– Не буду, – заупрямилась она. – Посмотришься и еще не то увидишь.
– А кого, кроме себя, в нем можно увидеть? – полюбопытствовал корчмарь.
– Кого?.. Да мало ли кого…
Ешуа только осклабился.
Морта сидела на краешке кровати, и живот у нее всходил из-под платья, как солнце.
Когда еще она не помышляла о переходе в другую веру, когда еще надеялась на чудо, что из далекой Сибири, отбыв неправедное и жестокое наказание, вернутся ее братья-близнецы Пятрас и Повилас, старуха Шмальцене, эта змея подколодная, эта ханжа и святоша, прошипела в праздник тела Господня на паперти:
– Урода от них родишь! С головой птицы и ногами зверя!
Урода?
Морта снова погладила живот. Нет, у ее дитяти все будет, как и у всех: и голова, и ноги!
Она подкрутила фитиль, поставила лампу в изголовье и, не раздеваясь, сомкнула припухшие веки, и снова ее мысли, сбивчивые, растревоженные, пустились вдогонку за телегой, за гнедой, за Ешуа.
Хоть и не верила Морта в недоброе пророчество Шмальцене, каждая заковыка и каждая неудача приводила ее в трепет, в невыразимое состояние суеверного страха перед тем, самым главным днем жизни, когда от ее плоти, от ее крови отъединится маленький писклявый росток, дарованный ей за муки и долготерпение.
Случись что-нибудь с Ешуа, ловила она себя на мысли, и ноги ее тут не будет. Возьмет ребенка и уйдет куда глаза глядят – может, в Латвию, может, в Германию – чтобы никто не посмел заподозрить, что понесла она от старика из корысти, из желания заграбастать его добро, стать единоличной хозяйкой корчмы, погубившей ее молодость, развеявшей по угарному похмельному ветру лучшие ее годы.
С головой птицы и ногами зверя?
За что же?.. Чем же она так провинилась? Она, почти до сорока лет не знавшая, не отведавшая того, чему Господь дал название – мужчина.
Тискали ее и лапали, хлопали по спелым ягодицам, целовали бесчувственными пьяными губами, но никому – ни Семену, ни Ешуа, ни кому-нибудь другому не открыла она своего улья – не для трутней ее мед, не для прохожих ее соты…
Морта сидела на кровати, поглаживала живот и строила разные догадки о причинах столь долгого отсутствия Ешуа, и ночь, медленно ползущая к утру, весенняя ночь без звезд и звуков – если не считать негромкого бормотанья ветра – придавала ее догадкам что-то неумолимое и роковое.
Она погружалась в нее, как в бездну, и оттуда, из бездны, выбиралась на край обрыва, и с него, с края, вглядывалась в то, чего простым глазом не узреть, рукой не достать, к чему не дойти и не дотянуться.
Морта обращалась в мыслях к ним – к елозившему, как телок в хлеву, ребенку, к старой, вечной, как корчма, лампе под стеклянным колпаком, к прикорнувшей в горнице Чернухе. Они должны были помочь ей не только скоротать ночь, но и отодвинуть, стереть, рассеять, пустить по ветру все страхи, все недобрые пророчества и предсказания.
Бог, думала она, карает оборотней, и кара его неизмеримо больше, чем милость. Ребенок, конечно, милость, но какова будет кара?
Вдовство? Сиротство?
Голова птицы?
Ноги зверя?
Мысль о том, что она может родить урода, ужасала ее, выстуживала обремененное неугомонной ношей тело, впивалась в виски, как клещ, и выклевывала из головы – по крохе, по зернышку, по семечку – все, во что верила, чему столько лет безропотно поклонялась, стоя где-нибудь в углу местечкового костела и глядя на распростертого над алтарем Спасителя.
Как объяснить ему, вершащему свой суд в недоступных и грозных небесах, что не перевернулась она вовсе, не оборотилась, а осталась такой, как прежде, не святой, но и не ведьмой. Какая разница: отверженная христианка или не обласканная судьбой еврейка, раба-хозяйка или просто раба? Все равно терпи насмешки, получай пинки, увертывайся от плевков! Все равно стирай, латай, стряпай, тащи, нагружай!
Может, кара его безгранична потому, что он – не человек?
Только человеку дано все испытать на собственной шкуре.
А у него, вершащего свой суд в недоступных и грозных небесах, нет ни шкуры, ни горба.
Раны его зажили, зарубцевались. Кровь запеклась.
Ему – да простится ей такое кощунство! – не больно.
А ей, смертной, больно.
Не за себя – за всех, родившихся и не родившихся.
За Семена, ждущего на развилке Мессию, и за проезжающих мимо него с базара или на базар.
У нее кровоточит то, что никогда не заживет, не затянется коростой, – душа.
Еще сызмальства она, Морта, знала: с судьбой не поторгуешься. Назначит цену – и плати: неволей и безумием, головой птицы или ногами зверя. Но что бы ни случилось, какую бы судьба не назначила цену, Морта старалась платить любовью.
А что такое любовь, если не боль?
Что такое вера без боли?
Тот, кому не больно, ни во что не верит – обманывает себя и Всевышнего ради лишнего червонца, ради лишней десятины земли, ради дьявола, из корысти объявленного Богом!
Голова птицы и ноги зверя?
Теперь, в отсутствие Ешуа, Морта как бы вся состояла из такой, плотной и упругой, тысячеглазой и пронзительной боли.
Так, сразу же после новообращения она потребовала от Ешуа, чтобы тот более чем наполовину уменьшил продажу водки.
– Что? – опешил корчмарь. – Одну бутылку, и только?
– Грех наживаться на несчастных.
– Да, – промямлил Ешуа, – но люди требуют… Не дай – разнесут корчму в щепы.
– Ну и пусть разнесут.
– Что ты, Мортяле, говоришь? Ты только подумай: кто мы без корчмы?.. Нищие…
– Милей нищий, чем богач, от которого за версту чужой блевотиной несет.
– Ладно, ладно, – трудно согласился Ешуа.
Перечить Морте он не смел. Хоть и сказано в Писании: «Да убоится жена мужа своего», но Морта была женой необычной, среди тысячи только одна такая, может, и попадется – никакими изречениями из Писания ее не проймешь, ссылайся на него, не ссылайся, сделает по-своему, и все.
Первое время, до ее беременности, пока Морта крутилась в корчме, Ешуа ни распивочно, ни на вынос больше чем бутылку белого вина не давал. Торгуя почти всю свою жизнь водкой, он и представления не имел, что это такое – выпить целую бутылку. Если бы ему приказали выдуть зараз столько, он бы, наверно, с лавки не встал, окачурился на месте, а им, этим несчастным, хоть бы хны, словно не горькая на столе, а кружка родниковой воды или парного, только что из подойника, молока. И так изо дня в день, из года в год, с молодости до старости – сосут ее, как грудь матери, до гроба!..
– Ты что? – честил, бывало, его отставной солдат Ерофеев. – Сколько хотим, столько и пьем. Твое дело – наливать.
– Не могу, – угождая Морте, отвечал Ешуа. – Водки нет. Кончилась.
– Не ври, старик. Водка никогда не кончается. Никогда. Царь и водка всегда имеются, и слава богу.
– Нет, – злился Ешуа. – Выпил одну, и хватит. Ступай домой – жена, небось, глаза проглядела.
– Не будет водки – корчмы не будет, – пригрозил Ерофеев. – Подпустим красного петушка, и аминь.
А что? И подпустят, и спалят, как москательную лавку Нафтали Спивака, разорят до нитки, и насыпь им соли на хвост, лови ветра в поле – кто их с Мортой приютит, кому они, погорельцы, нужны?
Ешуа жаловался ей, рассказывал про угрозы, но переубедить Морту не мог.
Попозже, когда живот у нее округлился и она перестала заглядывать в корчму, избегая пьяных шуток и боясь сглазу, Ешуа, напуганный недовольством своей паствы, стал пускаться на всякие хитрости, чтобы и овцы были целы, и волки сыты: прятал пустые бутылки, приносил новые, иногда наливал водку в миски, потом бегал к колодцу и второпях отмывал с них сивушный запах.
Там, у колодца, за мытьем провонявших спиртным мисок Морта его и застукала.
– Ты хочешь, чтобы у нас родился урод… с головой птицы и ногами зверя? – спросила она.
О чем она, не сообразил Ешуа. О какой птице, о каком звере?
Он покаянно смотрел на Морту, на горочку мисок, на бадью, не зная, что делать.
– Прости, – наконец проронил он. – Черт попутал.
По виду ее – по щелкам глаз, по повисшим, как плети, рукам, по ногам, как бы врытым в землю, по тяжелому дыханию – как-никак дышала за двоих! – Ешуа чувствовал, что не дождаться ему прощения.
Слова его только выволокли наружу, усугубили ее неприязнь.
Об эту скрытую неприязнь Ешуа обжигался и раньше, особенно в постели, когда Морта вдруг поворачивалась к стене, и не выпотрошенная его ласками, настороженная, заряженная избыточной страстью, застывала до утра, дожидаясь, пока он уснет, захрапит, забудется. В такие ночи Ешуа не смыкал глаз – сомкнешь, мерещилось ему, и она тебя, чего доброго, придушит.
Только наутро, при свете дня, освобождался он от этих подозрений, посмеиваясь над своей бессонницей, старостью, а порой и женитьбой.
Морта догадывалась о его подозрениях, но не торопилась их рассеять – пусть поскребет в затылке, пусть не думает, будто осчастливил ее.
Просто ей хотелось видеть его другим. Каким, она сама не представляла, но раз стал ее мужем, то пусть переменится, это ж легче, чем перейти в другую веру.
– Полоть тебя надо, полоть! – говорила она, охваченная какой-то тихой, сострадательной нежностью.
– Ну и с чего ты начнешь? – отшучивался он. – С бороды или пейсов?
– С головы, – так же шутливо отвечала она.
– Поздно, – басил Ешуа. – Еще тяпки для моей головы не придумали, мотыги не изобрели.
Нет, не поздно, думала про себя Морта, мечтая выполоть из кудлатой головы Ешуа его вечные, изматывающие расчеты, его охотничье пристрастие к добыче – «бедный еврей на Руси трижды несчастней и беззащитней!»
Корчма – вот его враг, вот его губитель, считала Морта. Оторви его от стойки, вылей в Неман или в канаву всю водку из бочек, ждущих, когда их опорожнят, избавь его от этого золотоносного – золотоносного ли? – смрада, и он, Ешуа, станет таким, какой есть на самом деле – добрым, отзывчивым, щедрым. За такого она, Морта, и вышла, из-за такого решилась поехать к Ерухаму, от такого понесла и родит не урода, не птице-зверя, а человека. И не желает она, чтобы ребенок ее с колыбели, с малолетства дышал отравой, видел эти исковерканные хмелем рожи, слышал эти похабные зловонные слова. Не желает! Уж если Ешуа так, позарез, хочется чем-то торговать, пусть торгует тем, что не губит, а помогает жить – семенами, боронами, плугами. Да мало ли чем можно торговать на белом свете, кроме водки?
Каждое семя, которое взойдет, каждый колос, который зашумит, каждая борозда, которая проляжет в поле, там, возле ее родной деревни, будет не в укор им, а в радость. А что за радость от того, что кто-то на ногах не стоит, от того, что кого-то выворачивает?
Морта так и сказала Ешуа.
– За водкой приходят каждый день. А плуг и борону покупают раз в три года, – печально ответил корчмарь.
Морта молчала.
– Горло, Мортяле, есть у каждого, а вот земли…
– Тогда давай хлебом… только не белой… – глухо предложила она.
– Подумаем, Мортяле, подумаем… у меня у самого корчма в печенках сидит.
Предложение Морты обрушилось на Ешуа, как гром среди ясного неба. Закрыть корчму? После стольких лет трудов, борьбы с бедностью, неизвестностью, недолей! Да он же из-за нее, из-за корчмы, и на Хаве женился! А хабар! А мзда, многолетняя мзда уряднику Нестеровичу, исправнику Нуйкину, любому задрипанному чиновнику, хватающему тебя за грудки и грозящему тебе всякими напастями, если… не помажешь, не задобришь… не подкупишь. «Православный народ спаивает!» Благодетели нашлись, радетели! Только сунь им червонец, и они отдадут тебе тот же православный народ на съедение!
Да понимает ли Морта, что предлагает?
Морта понимала. Она и в Россиены отпустила его, взяв с него слово, что едет он за спиртным последний раз – продаст после Пасхи все запасы: и те, что в погребе, и те, что привезет, и больше никто не увидит его за стойкой, больше никто.
Ешуа нетвердо, со всякими оговорками, пообещал, но Морта добьется своего, она ж теперь не одна, союзник у нее, вот он, дубасит ее своими нетерпеливыми ножками в живот.
Голова птицы?! – снова мелькнуло у нее, и взгляд ее выхватил из темноты лисью морду Шмальцене.
Морта сложила бубликом пальцы и перекрестила угол спальни.
– Сгинь! Сгинь! – прошептала она.
И огляделась.
Лай Чернухи вывел ее из оцепенения.
Собака передними лапами царапала дверь спальни, где все еще, теперь уже в розовом киселе рассвета, горела керосиновая лампа.
Неужели вернулся?
Морта впустила в спальню собаку, отпрянула от ее сдобренной блохами ласки, на непослушных, почти негнущихся ногах доковыляла до окна, прислонила лоб к прохладному стеклу, но там, за стеклом, не было ни Ешуа, ни лошади, ни телеги. И вдруг она с какой-то неизбывной тоской ощутила студеное веяние беды, горькой и неотвратимой, и собственное бессилие, умноженное беременностью.
Ее внезапно охватило желание куда-то идти, почти бежать, только не стоять на месте.
Задув лампу, она в чем была кинулась на развилку, к Семену, единственному человеку, которому могла поведать о своей тревоге – Семен хоть выслушает, какой-никакой, а все-таки сын. Может, свалившаяся беда, – а в том, что стряслась беда, Морта уже не сомневалась – разбудит ото сна его рассудок, и в его больном мозгу, как в потухшей печи, под многослойной, непроницаемой золой безумия вдруг вспыхнет уголек, и от него, от этого уголька, займется то, что и она, Морта, и Ешуа, и каждый встречный и поперечный считают таким естественным, дарованным от роду и неистощимым – мысль.
Раздорожье, на котором целыми днями напролет стоял Семен, разбегалось в три стороны: в местечко, где он родился, в Вилькию и вниз, к Неману, к парому, переправлявшему возы на другой берег, чуть ли не в Германию.
После того как Семен помешался, никто прыщавым его не называл. Редко кто – кроме Морты и Ешуа – обращался к нему и по имени. И имя его, и состояние умещались в коротком, почти божественном слове «он». Оно не только исчерпывало его безумие, но и содержало в себе устойчивое, не меняющееся отношение, складывавшееся из вошедшего в привычку покровительства, испуганного сочувствия и жалостливого пренебрежения. Голос его, высокий, пронзительный, смахивающий на предсмертный клик диковинной птицы, с утра до вечера тревожил ухабистую дорогу, дремотные поля, раскиданные там и сям избы:
– Умрите богачи и бедняки! Умрите воры и благочестивцы! Умрите невинные и порочные! И тогда придет Мессия, воскресит вас и поведет за собой в Землю обетованную.
Призывы его отклика не находили – только эхо вторило им да местечковые мальчишки, бывало, прибегали на развилку и, перекрикивая друг друга, озорно и звонко подхватывали:
– Умрите богачи и бедняки! Умрите воры и благочестивцы! Невинные и порочные!
И после каждого выкрика какой-нибудь сорванец падал, как подкошенный, на проселок.
– Кыш! Кыш! – распугивала их, как коршунов, рассерженная Морта. – Кыш!
– Ничего, – бормотал Семен. – Пусть учатся.
– Чему? – недоумевала Морта.
– Умирать, – отвечал Семен, горбясь и подаивая тонкие, как мышиные хвостики, пейсы.
Она поеживалась от его слов, отводила в сторону опаленный чужой бедой взгляд, и в душе у нее, как одинокий огонек в тумане, высвечивалось что-то далекое, неосязаемое, жалящее. Морта невольно сравнивала того, прежнего Семена, необузданного, дикого, непредсказуемого, с нынешним, тихим, задумчивым, одухотворенным невидимой связью с чем-то запредельным, потусторонним, прикованным только одному ему принадлежащими цепями не к развилке, а к тому, к чему простому смертному даже во сне не приблизиться ни на шаг, ни на минуту, и это сравнение лишало ее преимущества, которым так кичатся разумные существа.
Безумие Семена перемежалось короткими, яркими, как молнии, вспышками удивительного, повергающего в неизъяснимую печаль, просветления, и тогда он казался Морте необыкновенно красивым и привлекательным. С таким она могла бы пойти на край света – только позови, только кликни. Но просветления были не только коротки, но и редки.
Направляясь после бессонной, невыносимо долгой от утомительного ожидания, ночи, Морта вспомнила, как зимой – снег только выпал – Семен, принимая у нее из рук еду, завернутую в холстину, чуть слышно сказал:
– Ты ждешь ребенка, да?
Она была на третьем месяце, и прозорливость Семена ошеломила ее.
– У тебя будет брат или сестра.
– Зачем? – спросил он, чавкая. – Сестра у меня уже была, а брат мне не нужен. Вон мои братья. – И Семен показал на придорожные деревья. – Видишь?
– Вижу, – сказала она. – Ты ешь, ешь!
Она боялась, что он еще что-то скажет – обидное, злое, оперяющееся в его бреду, как цыпленок в скорлупе.
– Ты ничего не видишь, – так же тихо промолвил он. – Ничего вы не видите… даже друг друга… А я вижу все… все… И твоего ребенка… Но я не смогу заступиться за него… Мессия все равно превратит его в волчонка…
– Ты ешь, ешь, – застыв от его слов, прошептала Морта.
От корчмы до развилки было версты две, не больше.
Морта шла не проселком – ни к чему мозолить людям глаза, – а огородами, потом подсохшим на весеннем солнце полем, и луговой простор, пробивавшаяся из-под земли зелень, маячившие в отдалении ожившие перелески, куда она порой вырывалась по грибы или по ягоды, только обостряли ее тревогу. В одну цепочку, в один тугой кожаный поводок вдруг выстроились недавнее заклятье Шмальцене и давние, но не забытые слова Семена.
Голова птицы и ноги зверя?
Волчонок?
Неужто она под сердцем носит волчонка? Господи, сохрани и помилуй!
Поводок страха натирал шею до крови, и не было от него никакого спасения.
Еще издали увидела Морта Семена. Он стоял на раздорожье, и какая-то птица – галка или грач – сидела у него на плече.
– Птаху не вспугни, – пробормотал Семен, когда Морта подошла поближе.
Но птица и не думала улетать. Ей, видно, было хорошо под правым ухом у Семена, она поворачивала свою любопытную голову, озиралась, высматривая бог весть что – то ли муху, то ли, как Семен, Мессию, то и дело долбя клювом рукав поношенного армяка или щеку, заросшую извивающимися, как черви, волосами.
– Отец пропал, – прошептала Морта.
– Тише, – попросил Семен. – Тише. Она видела его.
– Кого? – встрепенулась, как птица, Морта.
– Мессию, – ответил Семен. – Она только что прилетела оттуда… с Земли обетованной… он уже идет… он уже в пути…
– Уехал за водкой и не вернулся, – безнадежно продолжала Морта, коря себя за то, что зря тащилась две версты. Господи, с кем я говорю, сетовала она, глядя на прирученную птаху, безмятежно сидевшую на плече у Семена. Что с ним говорить, что с деревьями или птицами – все одно.
Галка вдруг взмыла с плеча Семена в по-весеннему распахнутое небо, покружилась над развилкой и улетела за лес.
Семен вскинул голову, проследил за ее полетом, благословил взглядом и перевел его на отчаявшуюся Морту.
Та закрыла руками живот, как бы оберегая его от этого взгляда – долота, в котором уже не было и намека на благословение.
– Ты не плачь, – неожиданно сказал Семен.
– Я… я не плачу, – съежилась под его взглядом Морта, превращаясь в комочек меньше той, взмывшей в поднебесье, галки.
– Плачешь… Все слезы высыхают, кроме этих… потому и нельзя их скрыть…
– Кроме каких? – принудила она себя спросить.
– Этих… невидимых… Они текут у тебя из глаз… И у птиц они текут, и у деревьев… И я утираю их, и деревья и птицы утирают мои, и нам весело страдать вместе… Дай я утру!..
И Семен протянул к ней руку. Но насытившись словами, запустил ее в волосы под ермолку и почесался.
Морта собралась было в обратный путь, но услышала скрип колес. Телега катила из местечка, и издали было трудно различить, сколько в ней седоков.
Поначалу Морте показалось, что только двое, но когда воз приблизился, она, кроме урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, лавочника Нафтали Спивака и парикмахера Берштанского, увидела еще двоих – синагогального служку и солдата с ружьем на коленях и самокруткой в зубах.
Когда телега поравнялась с ней и Семеном, Морта, обращаясь неизвестно к кому, спросила:
– Куда вы?
– Да уж, наверно, в острог. На Пасху, – бросил парикмахер Берштанский, но, поймав сердитый взгляд солдата, замолк и привалился к грядке.
Солдат обдал его, как презрением, махорочным дымом.
– В Россиены мы, – снизошел правивший лошадью Ардальон Игнатьевич.
Но и он больше не проронил ни слова.
Синагогальный служка тер слезившиеся на ветру глаза, а Нафтали Спивак, вытащенный, видно, из теплой постели, походил на бескрылого филина – рад бы взлететь, да не может.
– Возьмите меня! – плетясь за телегой, проговорила Морта.
– Не велено! – прогудел солдат, натужно выдувая изо рта и ноздрей бело-голубые колечки дыма.
– Жена она, – прошамкал Нестерович, пытаясь умаслить стражника, – ну этого… корчмаря… Может, возьмем, а? – И, не дождавшись ответа, бросил Берштанскому: – Подвинься!
Парикмахер подвинулся, а синагогальный служка, перевесившись через грядку, помог беременной забраться в телегу.
Откуда солдат знает Ешуа, мелькнуло у Морты. Он до сих пор никакого дела с солдатами не имел.
За Видукле, в каких-нибудь двадцати верстах от Россиен, молчавшая всю дорогу Морта спросила по-еврейски:
– Стряслось что?
– Разговорчики! – насупился солдат.
– Господи! – вырвалось у Нафтали Спивака.
– Разговорчики!
– Ну и дожили! Даже с Богом нельзя!..
– Я покажу тебе Бога, морда, – ощетинился стражник и для острастки приподнял ружье.
Ардальон Игнатьевич Нестерович, который дохаживал в урядниках последние дни – после Пасхи его должен был сменить другой, построже да и помоложе, из Вилькии – участливо глядел на Морту, на погорельца Спивака, на парикмахера Берштанского, стригшего и брившего его почти что четверть века даром, за ради уважения к начальству, на чахлого синагогального служку, не забывая и про свою должность возницы, тускло отражавшую заходящее солнышко его прежней службы, пусть не ахти какой, но все-таки царевой.
Во дворе россиенского острога солдат высадил арестованных и, держа ружье наперевес, погнал их к одноэтажному каменному дому с крохотными, как скворечники, окнами.
Морта увидела во дворе привязанную к колышку гнедую, телегу, на которой Ешуа возил свой доходный и безнаказанный товар, и, удивляясь собственной смелости, ринулась к ней, как будто лошадь могла рассказать ей больше, чем все ее вымокшие в тихом и безропотном молчании попутчики; чем постаревший, похожий на осмоленного гуся, Нестерович и этот солдат, ружье которого всю дорогу упиралось в ее благодатный, как весенняя пашня, живот.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.