Текст книги "И нет рабам рая"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Мирон Александрович обомлел.
– И крестился бы, если бы она меня, грешного, не опередила. Я никогда никого не защищал… защищал только себя. И это тоже грех, и за него надо расплатиться… Все, о чем прошу, это защитить безгрешных или малогрешных, защитить тех, кто пока не за решеткой, кто ни в чем не виноват, но может попасть в острог. Прошу защитить моих еще не родившихся детей и помочь им родиться. Ради них приемлю все: и позор, и смерть.
Синагогальный служка плакал. Парикмахер Берштанский стоял, опустив голову, и глаза его сверлили землю и видели ад.
– У меня их шестеро… им не надо помочь родиться… им надо помочь вырасти, – волнуясь, промолвил он.
– А меня… меня, Мейлахке, прошу защитить потому, что никаких грехов за мной нет… Защити меня, чтобы я еще мог совершить грех… Защити, Карась!
Мирон Александрович как будто прирос к табурету. В душе у него был хаос, и Всевышний никак не мог в ней отделить тьму от света.
– Я постараюсь… Я сделаю все, что от меня зависит.
– Спасибо, Мейлахке, – сказал синагогальный служка, еще раз потер руки о штаны и обнял его за плечи. – Если ты нам поможешь, я действительно поверю, что Бог спустился с небес в Россиены и покинул свой трон ради моей метлы…
– Держитесь!.. Не отчаивайтесь! – промямлил Мирон Александрович и собрался было встать с табурета.
– Сидите, сидите, – настойчиво проговорил парикмахер Берштанский. – Если вы уж так добры к нам, то сделайте еще одно доброе дело.
– Я слушаю.
– Позвольте вас постричь!
– Как постричь? – изумился Мирон Александрович. – У вас же нет ножниц.
– У меня есть руки, – сказал Берштанский. – Они застоялись, как лошадь в конюшне… Позвольте…
– Пожалуйста.
Аншл Берштанский оживился, подскочил к Дорскому, накинул на него воображаемую простыню, закутал, взял с воображаемого столика воображаемые ножницы, наклонил голову Мирона Александровича и принялся ими стрекотать.
Воображаемые волосы падали на холодный пол острога.
Мирон Александрович сидел, не смея ни вздохнуть, ни двинуться.
Пальцы Берштанского щелкали, как соловьи.
– Одеколону? – осведомился он.
– Да, – ответил Дорский. – Можно.
– Ну как? – поставив воображаемый пульверизатор, обратился мастер к Перецу и Ешуа Манделю.
– Замечательно, – вздохнул Перец. – Постриги, Аншл, и меня!..
XIII
Посещение Россиенского острога проняло Мирона Александровича до самого нутра. Он ощущал неимоверную тяжесть во всем теле, как будто обложили его со всех сторон свинцовыми листами или заковали в железо.
На вопрос Хаим-Янкла Вишневского, дожидавшегося у ворот: «Как они там?», Дорский ничего не ответил, только хмыкнул, так как сам не мог разобраться в своих впечатлениях.
Начиная с бугорка во дворе, свежего, как рана, и кончая умопомрачительной стрижкой, длившейся сорок с лишним лет, выпотрошившей и вывернувшей его наизнанку, все казалось дьявольским промыслом, наваждением, диким, умышленно устроенным фарсом, чем-то вроде западни, из которой нельзя выбраться. Но потрясение состояло не в том, что человек, ради которого он пустился в столь долгий вояж, мертв, не в том, что оставшиеся в живых как бы давно вынесли себе оправдательный приговор, а в том, что ни один из них не принял его, Мирона Александровича, в качестве служителя закона, ниспосланного Богом защитника и радетеля. Каждый отнесся к нему как к ровне, сородичу-соратнику, товарищу по несчастью. Он-то думал, что и дядя Нафтали, и корчмарь Ешуа, и парикмахер Берштанский, и служка Перец встретят его с распростертыми объятиями, падут перед ним во прах, отслужат небесам благодарственный молебен, простят ему все провинности и прегрешения. А они: «Мейлахке-Карась!.. Бабьи шали! Стекла до сих пор все стоят!» Даже слова о защите прозвучали в их устах не просьбой, а так, общим рассуждением, исповедью, мудрствованием, в высшей степени свойственным жителям черты оседлости, которым кресло в цирюльне и стойка в кабаке заменяют кафедру и трибуну.
Самым тягостным открытием было для Мирона Александровича то, что они не сидели в тюрьме, не ждали суда и снисхождения, а жили в ней, вернее, продолжали жить, только в непривычных, сильно ухудшенных условиях, и пребывание за решеткой пугало их постольку, поскольку оторвало их от другой тюрьмы, от той, где они каждый божий день стригут и бреют, разливают водку, торгуют лопатами и граблями, молятся при зажженных свечах и в отсутствие надзирателя. Для них изменилась форма, а не суть существования.
Такая догадка заставила Дорского содрогнуться. Каким благородным и бесстрашным ни будь, помочь им невозможно. Их можно только перевести из одного острога в другой, из ухудшенных условий в улучшенные, но все равно в острог, где воли ровно столько, сколько у Берштанского одеколона. Их воля только воображаема, только мнима.
Бессвязные, жалящие мысли роились у него в голове, и тело делалось от них еще свинцовей.
Воображаемая воля! Мирон Александрович мог бы Хаим-Янклу Вишневскому приказать: «Поворачивай назад!», но разве возвращение в Вильно было бы возвращением к свободе? И там – тюрьма, плюшевая, бархатная, с паркетными полами, со светильниками и канделябрами, с ковровыми дорожками, с дорогими картинами и оленьими рогами на стенах, с утренним кофе, таким же священным, как Господни заповеди, и лживыми газетами, такими же вечными, как солдат конвойной команды Харькин. Тюрьма! Всюду тюрьма. Как это ему раньше не приходило в голову! Каким он был самонадеянным и попросту глупым, когда в Лукишкской или Пересыльной тюрьме считал себя своим. По-настоящему своим он почувствовал себя тут, в Россиенском остроге. Там он был приказчик, тут – товар, обесцененный, не пользующийся спросом товар, который можно сжечь, утопить, стереть в порошок – представься только случай.
Это он, тот другой, Мейлахке Вайнштейн, так думает, попытался взять себя в руки Мирон Александрович. Это ему, Карасю, кажется, что всюду – куда ни глянь – тюрьма. Это он вместо того, чтобы повернуть оглобли, едет в местечко, где его, Дорского, никто не ждет.
Это он занял его место в кибитке.
Это он пойдет в синагогу, свяжет и переполошит местечковых баб.
Он! Он!
Пусть остается в местечке – Мирон Александрович отпускает его.
И лавку, и дом дяди Нафтали Спивака пусть забирает – Дорский отказывается от наследства. Пусть радуется, пусть торгует не лещами и линями, а лопатами и граблями. И керосином.
Пусть! Пусть!
– Ничего не чувствуете? – томясь от своих мыслей, снова раздваиваясь и растраиваясь, обратился Мирон Александрович к вознице.
– Ничего.
Дорский принюхался к воздуху.
– Пахнет.
– Ага, – согласился Хаим-Янкл Вишневский, довольный тем, что его лошадь опорожнилась раньше, у ворот острога. – Медуница!
– Одеколон.
– Ага… Медуница, она точь-в-точь, как одеколон. Дышал бы и не надышался.
Мирон Александрович готов был поклясться, что пахнет одеколоном. Медуницей Берштанского.
Он потрогал виски, зачесал волосы: и правда короче стали, короче.
– Дальше я дорогу не знаю, – сказал возница. – Подсказывайте, если не забыли…
– Забыл… Забыл… Но скоро, кажется, будет развилка.
Мирон Александрович еще раз принюхался. Пахло! Ей-богу, пахло. Запах был терпкий и пряный, он ласкал ноздри, дразнил воображение. Дорский ни с того ни с сего принялся оглядывать свое пальто и обнаружил на груди седой, свившийся волос. Он взял его двумя пальцами, растянул и, стараясь не сдуть дыханием, уставился на него. Потом нашел еще один волос, потом еще один, и предчувствие чего-то неотвратимого, ощущение какого-то колдовства сжали сердце.
– С вами не бывает?.. – начал он, почти дрожа.
– Чего?
– Сидите, скажем, за столом или где-нибудь у речки, и вдруг к вам кто-то приходит.
– За столом я всегда сижу один, а для речки у меня времени нет.
– Да, да, – машинально сказал Мирон Александрович, не в силах остановиться. – Приходит мальчик: ноги в цыпках, картуз смят, в руке ведерко.
– И чего ему надо?
– Не знаю… То есть догадываюсь, но у меня этого нет… того, чего он хочет, у меня никогда не было. Наверно…
– А вы не церемоньтесь! Гоните его! Гоните, чтобы не мешал, чтоб дал спокойно поесть.
– Чем больше гоню, тем чаще он приходит.
Что со мной, укорил себя Дорский. Этого еще не хватало – изливать перед извозчиком душу. Но перед кем и когда ее излить? Перед Гаркави? Пропишет еще одно лекарство. Перед сыном Андреем? Тому и без излияний ясно: отец с жиру бесится. Прикажете перед Туровым и Чистохваловым? Хороши исповедники! Был один человек – Кристина, Бог забрал. Пусто. Как пусто! Не на кого опереться, не с кем поделиться, некому довериться, – пустыня. И где – в двух шагах от родного дома, от колыбели, от начала начал.
Впереди показалась развилка.
– И вправду развилка, – причмокнул языком Хаим-Янкл Вишневский. – А от развилки куда? Направо, налево, прямо?
– Не знаю. Вон кто-то стоит. Спросим.
Сделав себе шапку из веток с листьями и надев ее, как лавровый венок, на голову, на развилке пританцовывал Семен. На плече у него, покачиваясь в такт его движениям, сидела озабоченная, выцветшая на солнце галка.
– Убогонький какой-то, – промолвил возница.
Кибитка подкатила к самой развилке. Галка покачалась, покачалась на Семеновом плече и взмыла вверх.
– Не скажешь ли, добрый человек, как нам проехать в местечко?
Семен молчал. Нахлобучив свой венок на самые уши, он сверкнул глазами на Мирона Александровича, на кибитку и отвернулся.
– Видно, глухонемой.
Дорский зашел сбоку, поймал, как рыбку, взгляд Семена и повторил свой вопрос:
– Как нам, добрый человек, проехать в местечко? Налево или направо?
Семен долгим взглядом посмотрел на Дорского, на его длиннополое, помятое, необычное в здешних краях пальто, на редкие волосы, как бы нимбом обрамлявшие череп, и молча, что-то мучительно вспоминая, снял с себя венок и двинулся к незнакомцу. Мирон Александрович попятился к кибитке, но Семен настиг его и, радостно улыбаясь, увенчал его своей лиственной короной. Увенчал и залюбовался.
Венок сполз набок, чуть ли не на самое ухо, Дорский попытался сбросить его, но Семен просительно-повелительным жестом остановил Мирона Александровича и сказал:
– Пойдем!
– Куда?
– В местечко. Я тебя давно жду.
Дорский уже жалел, что сунулся с расспросами первый – для того чтобы спросить дорогу, есть возница – Хаим-Янкл Вишневский, но сетовать было поздно.
– Садитесь в кибитку, – предложил Мирон Александрович. – Так быстрей.
– Нет… В Писании сказано: он должен прийти пешком.
– Да, но вы меня с кем-то путаете… обознались…
– Никто не верил, что ты придешь… Никто… Они ждут чего угодно – почестей, чинов, денег, а я ждал тебя… Ждал и дождался…
– Может быть, может быть, – зачастил Дорский, – но я не тот, за кого вы меня принимаете.
– Я им говорил: трепещите, грешники! Он придет, он явится! Идем, пока они не разбежались, как крысы, пока не провалились сквозь землю… Накажи их! Покарай! Вытащи из нор и щелей и передави, как тараканов! Ни один не должен уйти! Ни один! – распалился Семен.
Он приблизился к Мирону Александровичу, поправил сползший венок, плотоядно осклабился, и Мирон Александрович обжегся о его безумие, и страх и жалость захлестнули его.
– Поехали! – крикнул он Хаим-Янклу Вишневскому, и кибитка, сорвавшись с места, подкатила к нему, он вскочил в нее на ходу и снова крикнул: – Поехали!
– Куда ты? – тихо спросил Семен.
Постоял.
Бросился вслед за кибиткой, закричал:
– Направо!
И снова закричал:
– Направо!.. Налево – Мишкине!
Из кибитки вылетел венок.
Мирон Александрович оглянулся.
Он видел, как, нагибаясь, по большаку ковыляет Семен и собирает рассыпавшиеся листья своей веры.
Собирает и каждый листочек прикладывает к своей больной голове.
И – странно – каждый листочек держится и не падает на пыльный большак.
– Грешники! Негодяи! – гремел голос Семена, и Дорский в кибитке содрогался от его громовости.
– Мо-шен-ни-ки!
Мирон Александрович никак не мог взять в толк, к кому относятся крики, но чувствовал себя еще большим грешником, чем до развилки.
– Фу! – отдышался он, когда кибитка свернула в перелесок и фигура Семена скрылась из виду.
– Сын, – сказал Дорский Хаим-Янклу Вишневскому, стараясь заглушить в себе горечь и оправдать свое бегство. – Как я его сразу не узнал?
– Чей сын?
– Корчмаря. Ешуа Манделя, главного обвиняемого.
– Отцу и так не сладко, а тут еще на тебе, – приноравливаясь к настроению седока, промолвил возница. – Кого – меня за Мессию принял?! – как бы разговаривая с самим собой, воскликнул он. – Все они такие.
– Кто?
– Сыновья… Каждый из них ждет своего Мессию… А мы только и делаем, что бежим от них… улепетываем, деру даем, как зайцы. Потом у них, у наших сыновей, рождаются свои сыновья, и снова начинается бегство. Отец – от сына, сын – от своего сына – вечная карусель!
Всю оставшуюся до местечка дорогу они проехали молча. Мирон Александрович поглаживал свою лысину и думал о том, как пестр и неожидан мир, как все в нем перемешано и спутано и как трудно порой отделить зерно от плевел, каждодневное безумие – есть, пить, спать – от безумия праздничного – верить, любить, надеяться.
– Местечко начинается, – повеселел Хаим-Янкл Вишневский. – Ваше?
– Мое, – сказал Мирон Александрович, оглядевшись и чувствуя, как долбит стену своего острога сердце.
– Нравятся мне такие дыры, – решил польстить седоку балагула. – В такой дыре не то что человек – каждый воробей на примете.
– Вон там, за углом, рыночная площадь, – сказал Мирон Александрович. – Я попрошу вас остановиться.
– Может, сперва к дому? Отдохнете с дороги…
– Нет, нет. К дому позже. Надо, чтобы оно, – Дорский несколько раз постучал кулаком в стену острога, где томилось сердце, – привыкло. Шутка сказать – сорок с лишним лет не был. Вдруг возьмет и с непривычки лопнет.
– Как прикажете.
Рыночная площадь была пуста. Только двое чумазых сорванцов с остервенением гоняли по ней тряпичный мяч, который то и дело застревал в лужах. Видно, тут недавно прошумел дождь.
Пекло.
Над костелом, огороженным высоким забором, в небе висели безгрешные облака.
Один из сорванцов, который поменьше, босоногий, в лихо заломленной шапчонке, выбил мяч, тот описал замысловатую дугу в воздухе, плюхнулся в лужу и обрызгал полы пальто Мирона Александровича.
Малец застыл от неожиданности, присвистнул и вдруг, как ужаленный, бросился наутек.
– Абка! – закричал другой. – Куда побежал, дурак! Вернись! Слышишь, вернись!
Дорский носком ботинка выковырял из лужи мяч, занес правую ногу и запузырил его в воздух.
– Лови! – предложил Мирон Александрович.
Мальчуган смешался, недоверчиво выпучился на него, схватил мяч, сунул его под мышку и, по-щенячьи оглядываясь, удалился.
Дорский стоял посреди рыночной площади, и воздух родины тек, струился в его раздутые ноздри, как в звонкий подойник молоко, и он, прищурившись, пил его вприкуску и внакладку, с такой жадностью и скаредностью, как никогда раньше, и так, словно воздух этот вдруг отнимут у него, отнимут и навеки вечные лишат неслыханной благодати. Казалось, он хочет наглотаться им досыта, до отвала, сразу же за все сорок с лишним лет разлуки, чтобы не задохнуться от близости родной избы с ее подслеповатыми оконцами, с ее скрипучими дверями, с ее полуобвалившейся кирпичной трубой, из которой до сих пор клубятся его детские вздохи и шепоты, от близости рыбного ряда, где он часами простаивал с плетеной корзиной или ведерком, полным свежей рыбы, несбывшихся мечтаний и надежд, от близости костела, ксендзовского сада, куда он, безбожник, лазил за хрустящими антоновками.
Мирон Александрович парил в этом воздухе, как вольная птица, он не замечал ни этих луж, ни этих булыжин, ни этой коновязи, ни этого засохшего помета; вокруг него никого и ничего не было, он был один, как в первый день творения, и мнил себя не изгоем, не беглецом, не отщепенцем, а творцом, сотворившим и это солнце, и это небо, и этих двух чумазых сорванцов, испугавшихся его простоты и величия.
Ему хотелось плакать и молиться.
Вот уж никогда не думал он, что от простой перемены мест, от прикосновения ступней к тому, что в Вильно или Ковно кажется обыкновенной, исхоженной и истоптанной вдрызг твердью, можно услышать говор и шелест корней и ощутить себя крохотным, но еще живым отростком.
Он не мог сказать, сколько длилось это упоение, эта солнечная печаль, эта горькая благодать, может, миг, может, того меньше, но все это вошло в него беспрепятственно, без промедления и суемудрия, с какой-то озорной легкостью, и только колокольный звон, звавший прихожан к обедне, заставил его очнуться и вывел из состояния, близкого ко сну.
До родного дома он решил дойти пешком.
Он шагал к нему медленно, будто шел не по суше, а по воде, и кибитка Хаим-Янкла Вишневского трусила за ним, как верная собака.
От базарной площади до избы, где он родился, было не больше, чем сто шагов, но каждый шаг давался ему с трудом, словно он, Мирон Александрович, был не взрослым, лысым господином, а годовалым ребенком, который только-только сделал первый шаг. Торопиться было нечего и некуда, и Дорский это знал. Знал, что там, в родном гнезде, ничего не осталось – ни пушинки, ни перышка, только низкий, закопченный потолок, под которым когда-то плыла его люлька, и скрипучие половицы, выгибавшие, как кошка, спину, да еще окна, застекленные отцом. Больше ничего.
Крыша – Мирон Александрович это еще издали приметил – была перекрыта дранкой, время сжевало солому, их солому, новые хозяева вставили другую дверь, их дверь была без засова, деревянное крылечко снесли, заменили каменными ступенями, их ступени давным-давно прогнили.
И все-таки что-то властно влекло его туда, в пещеру, как называл избу отец. В ней, в той пещере, в честь его рождения – а родился он накануне Тиш’а бэАва, самого печального дня у евреев – мать зажгла большую восковую свечу, которую, как Злата потом говорила, ни ветром не задуть, ни водой не погасить.
Он, думал о себе Мирон Александрович как о ком-то постороннем, войдет и тут же выйдет, и еще нос от вони заткнет. Вчерашний день не догонишь. Свечу заново не зажжешь. Ветры задули ее, воды погасили. Господи, сколько их было на одну свечу! С каких только сторон не дуло, с каких только сторон не лило!
Дорский постучался в дверь. Ему долго не открывали, пока наконец не показалась голова старухи в черном платке, надвинутом на самые глаза. Она что-то жевала своим беззубым, маленьким, как мышиная норка, ртом и исподлобья глядела на странного, богато одетого пришельца.
– Иорама нет, – сказала она.
– А я не к Иораму.
– А к кому? – теперь уже старуха жевала только слова – корка хлеба была съедена.
– Я тут родился, – сказал утомленный допросом Дорский.
– Где?
– Тут. В вашей избе.
Старуха заморгала глазами, на лице у нее мелькнул огрызок мысли, она снова исподлобья посмотрела на Дорского и, словно догадавшись о чем-то, сказала:
– Забыли что-нибудь?
– Нет… ничего…
– Чужого нам не надо, – прошамкала старуха. – Если не веришь, зайди… посмотри…
Она посторонилась и пропустила Мирона Александровича в избу.
В избе было бедно, но удивительно чисто: пол подметен, окна вымыты, занавески постираны, потолок и стены побелены.
– Давно вы тут живете? – разглядывая избу, осведомился Дорский.
– Давно… Лет тридцать с лишним… Иорама еще на свете не было… А я была молодая… такая, как ты… – охотно объяснила старуха.
– А до вас кто жил?
– Никто.
– Тут моя люлька висела, – сказал Мирон Александрович, впившись взглядом в потолок. – Вон крюк от нее торчит.
Старуха повернула голову, устремила ее вверх, но не удержала и бессильно опустила.
– Приедет Иорам – отдаст.
– Что отдаст? – спросил Дорский.
– Выдерет крюк и отдаст… Приходите в понедельник… В понедельник Иорам всегда возвращается… бревна по реке гоняет…
– В понедельник меня уже тут не будет, – вздохнул Мирон Александрович. – В понедельник я уже буду в Вильно.
Упоминание о Вильно, видно, насторожило старуху.
– А сколько… сколько вы хотите?..
– За что?
– Ну за крюк этот?
– Ничего не хочу, – улыбнулся Мирон Александрович, – ему цены нет…
– Цены нет?.. – старуха снова попыталась вскинуть голову к потолку. – Тридцать лет прожили и не знали… Скажи, пожалуйста, цены нет… Он что, не из железа?
– Нет, – ответил Дорский.
– А из чего?
– Из чего? – Мирон Александрович задумался. – Из слез моей матери… Златы…
Мудреные слова ожесточили старуху, восстановили против Дорского, она съежилась, замолкла, сама обжигаясь о свое молчание.
– Слезы ее застыли железом и не тают, и нет им цены, – выдохнул Мирон Александрович, освобождаясь от первоначального смятения и трепета. Замедленно и чинно, как аист по лугу, расхаживал он по избе, что-то щупал, что-то трогал, что-то гладил, что-то стряхивал, старуха, вся напрягшись, ковыляла сзади, оглядываясь на ржавый крюк под потолком, на каждую вещь, к которой прикасались руки пришельца, и нестерпимо желая, чтобы кончился этот обход, этот обряд, эта пытка и можно было снова отломить от ковриги заскорузлую корку и жевать ее, жевать, пока не вернется сын-плотогон…
– Там, – Мирон Александрович ткнул рукой в топчан, – я спал.
– Топчан наш, – воскликнула старуха. – Насчет крюка не ручаюсь, а топчан наш. Покойный Перкелис смастерил…
– Топчан ваш, – успокоил ее Дорский. – Тут все ваше. Все. И воздух, и стены, и окна… Только слезы тут мои… Понимаете, слезы.
– Не понимаю.
– Спасибо вам, – сказал Мирон Александрович. – Простите за вторжение… Будьте здоровы… Вы напомнили мне мать… Ей сегодня было бы столько, сколько вам… Спасибо…
Он подошел к окну, отколупал от рамы комочек засохшей замазки, растер ее руками, как колос, и сунул в карман.
Сунул и вышел за дверь.
Возле кибитки переминался с ноги на ногу терпеливый и дружелюбный Хаим-Янкл Вишневский.
– На кладбище, – сказал Мирон Александрович, и возница растормошил вздремнувшую лошадь.
Кладбище, которому начало положил рабби Ури, разрослось и занимало чуть ли не целый гектар. Высокая некошеная трава скрывала неказистые, чаще всего каменные, надгробия, испещренные скупыми, стершимися от времени надписями на древнееврейском языке и перекрестьями молний – изломанными шестиконечными звездами, высеченными знаменитым местечковым каменотесом Эфраимом Дудаком. Издали надгробия казались привставшими на задние лапы облинявшими диковинными животными, а само кладбище – их обильным и щедрым выпасом.
Мирон Александрович вспомнил, как в детстве вместе с оравой таких же сорванцов ходил сюда разорять вороньи гнезда, как забирался на стройные корабельные сосны и, отыскав среди ветвей вороньи яйца, швырял их с вышины на памятники, чем страшно прогневил мать и нового местечкового раввина.
– На кладбище не за яичницей ходят, а за другой пищей, – честила его мать.
Сейчас он выбрался именно за ней, за другой пищей, насыщавшей его дедов и прадедов больше, чем хлеб. Лицо Мирона Александровича было строгое, умытое страданием, взгляд – темен и сосредоточен.
– Откуда начнем? – спросил Хаим-Янкл Вишневский.
– Начинайте отсюда, – Дорский показал рукой на пролом в кладбищенской ограде. – Фамилию помните?
– Вайнштейн.
– Злата и Меер Вайнштейны, – добавил Мирон Александрович.
– Так я пошел, – объявил возница.
– Идите! Как только найдете – крикнете!
Хаим-Янкл Вишневский побрел по кладбищу и принялся смотреть во все глаза, искать Злату и Меера Вайнштейнов.
Дорский проводил его взглядом и не спеша, прогулочным шагом, направился к первым могилам.
Возница увязал в траве, проваливался в ямы, глазел на надгробия, а Мирон Александрович со стыдом и нетерпением следил за ним и ждал, когда же он кликнет его, когда же отыщет могилу его отца и матери.
Отец умер раньше. Стеклил у настоятеля местечкового костела окна – не то в доме, не то в ризнице – и вдруг рухнул на землю. И все стекло – вдребезги, вся жизнь – вдребезги, в мелкие осколки. Отняло у отца правую сторону, потом – левую, потом снесли его сюда, под эти сосны, под этот вороний грай. Когда Мейлахке Вайнштейн подрос, то решил отомстить – соснам не мог, с сосной не потягаешься, а вот ворон извести – чего проще: трах яйца оземь, о надгробия, о стволы, о нищету и сиротство.
– Хаим-Янкл! – вскричал Дорский. – Ау-уу!
– Я здесь, – отозвался возница. – Пока ничего.
– Ищите, ищите!
Господи, если он не найдет, то к другим Мирон Александрович обращаться не станет. Срам-то какой – ученый, присяжный поверенный и не умеет читать по-древнееврейски. Древнееврейский на юридическом факультете не преподавали. Латынь! Греческий!
Но тут, на кладбище, нет ни одного надгробия с надписью по-латыни.
Нет!
– Господин присяжный поверенный! Идите сюда! Идите сюда!
– Иду! – воскликнул Дорский.
Он не пошел – он побежал сломя голову, цепляясь за надгробия, спотыкаясь, падая и вставая, побежал, послушный как никогда, к своему отцу и матери, к своему детству, к своему сиротству, к своему искуплению.
Из травы в небо взмыла напуганная птица, чиркнула по мху полевая мышь, но он был проворнее и птицы небесной, и мыши полевой, он летел, он задыхался от полета, у него были ноги лани – лани, которую звали, как сорок с лишним лет назад, Мейлахке-Карасем, хулиганом и дьяволом.
– Вот, – сказал Хаим-Янкл Вишневский.
Мирон Александрович остановился, перевел дух, поправил ермолку, полез в карман, набрал в горсть замазку, жалкое крошево, добытое там, в родной-чужой избе, и торжественно, испытывая смертельное облегчение, развеял его над серым, щербатым камнем.
– Да будет вам пухом земля, – промолвил он, давясь слезами.
И, чуть отдышавшись, спросил:
– Кто?
Хаим-Янкл Вишневский сразу и не сообразил, о чем его Дорский спрашивает – ему и в голову не приходило, что он не умеет читать надписи на надгробиях.
– Вайнштейн, – сказал ошарашенный балагула. – Вы что, сами не видите?
– Вижу.
– Имя, правда, стерлось… Первая буква не то «Зе», не то «Де».
– «Зе», «зе», «зе»… Злата.
– Может быть, Злата, но может, и Двойре…
Хотя Мирона Александровича исподволь и грыз червь сомнения – Вайнштейнов в местечке несколько! – он тем не менее верил, что никакой ошибки нет, что под этим обглоданным ветрами и ливнями камнем покоится его мать Злата, а не какая-то там Двойре, и эта вера наполняла его чем-то неделимым, принадлежащим только ему и никому больше.
Он уходил с кладбища, поклявшись, что еще в нынешнем году – скорее всего осенью – вернется сюда, договорится с каменотесом Эфраимом Дудаком и поставит на могиле новый памятник, не из полевого камня, а из благородного гранита и даже мрамора – пусть знают, как он ее любил, пусть завидуют ей, мертвой, и ему, живому.
Мирон Александрович и не подозревал, что, пока он разглядывал родную избу, пока бродил по кладбищу в поисках своей родни, за каждым его шагом следили двое – лесоруб Ицик Магид и Ентеле – вдова.
Слух о его приезде просквозил все местечко – слыхали? слыхали? – вихрем пронесся над каждой крышей от окраины до окраины, распахнул настежь все окна и двери. Еще бы – такой гость пожаловал!
Евреи из уст в уста передавали были и небылицы, и по мере их распространения росли его сила и богатства. Слышали? Слышали?
– Вас встречают как царя, – сказал Хаим-Янкл Вишневский и от восхищения чмокнул губами.
– Или как покойника, – насмешливо ответил Мирон Александрович. Помолчал и добавил: – Только чувство голода еще убеждает меня, что я живой…
Толпа зевак и босоногих мальчишек провожала кибитку до самой корчмы.
Стол в корчме был накрыт для Дорского и для возницы в горнице, где обычно обедала вся семья Манделей.
Мирон Александрович ел медленно, то и дело озираясь на боковую дверь, которая, видно, вела в спальню, прислушиваясь к неясным шорохам и покашливанию Морты. Судьба жены Ешуа Манделя занимала и будоражила Дорского. Какой надо было обладать отвагой, чтобы в один прекрасный день (прекрасный ли?) принять еврейство, забеременеть от старика, обречь себя на новые тяготы и лишения. Воображение Мирона Александровича рисовало женщину с твердым характером, бесшабашную и отчаянную. Одно дело решиться на такой шаг в городе, в Вильно ли, в Петербурге ли, другое дело – в маленьком местечке, где блоха, и та не прыгнет незаметно, где даже у камня есть слух.
Хаим-Янкл Вишневский прислушивался только к всплеску ложек в супе, к хрусту мяса на зубах, но и он чего-то ждал.
– Может, водки? – уловив взгляд возницы, спохватился Ицик.
Он исчез, принес штоф водки, налил два стакана, но к своему Дорский даже не притронулся. Сидел и по-прежнему озирался на боковую дверь.
– Не можется ей… Вот-вот разродится, – сказал Ицик. – Хотите с ней поговорить?
– Да.
– Морта! – позвал лесоруб, подошел к двери, чуть приоткрыл ее. – Выйди на минутку!.. Люди просят… Господин присяжный видел Ешуа. Выйди!
– Не надо беспокоить, – вытирая рот, сказал Мирон Александрович.
– Стесняется, – бросил Ицик и снова позвал: – Морта!
Она вышла не сразу. Дорский слышал, как она возилась, топала за дверью – прихорашивалась, что ли?
– Здравствуйте, – тихо промолвила Морта.
Она была похожа на копну сена – рыхлая, мешковатая, грузная. Лицо было в крупных пятнах, как в заплатах, но больше всего Мирона Александровича поразили ее глаза: пронзительно голубые, огромные, в золотинках. Они глядели гордо и независимо. Даже слишком гордо, как показалось Дорскому. Во всем ее облике чувствовалась рассудительная, крестьянская сила. Было в ней и что-то коровистое – тяжелая поступь, невозмутимый взгляд.
– Куда их сошлют? – спросила она, косясь на Хаим-Янкла Вишневского, потянувшегося за вторым стаканом, и как бы отсекая все другие вопросы.
– Он еще и вернуться может, – заверил ее Мирон Александрович.
Но его заверения не подействовали на нее. Она отнеслась к ним сдержанно, почти насмешливо, скривила красиво очерченные губы, раздула ноздри, как будто принюхивалась к прогорклому дымку неправды.
– Не вернется он… Я знаю… Если его в Сибирь, то и я за ним… Нечего мне тут одной делать.
– Вам сейчас не о Сибири думать надо, – волнуясь, сказал Мирон Александрович. Обычные, затертые слова не годились для нее, а других у Дорского не было. Всем женам всех своих подзащитных он говорил примерно то же самое, и ему сходило с рук. Но тут Мирон Александрович чувствовал себя куда более стесненно.
– Всю жизнь о ней думала… всю жизнь… И сейчас не ребеночка под сердцем ношу, а сугроб.
Она вдруг выпрямилась, направилась к столу, стала собирать посуду. Собрала, прижала ее к животу – сибирскому сугробу – засеменила к выходу, оглянулась на Мирона Александровича, как на родную деревню, как на покинутую хату, и грустно процедила:
– Жаль, Чернухи нет… Сколько костей пропадает даром. Сколько костей!
Мирон Александрович и Хаим-Янкл Вишневский переглянулись, пристыженные, сытые, чужие.
– Собаку повесили, – объяснил Ицик.
– Как повесили? Кто? – недоуменно спросил Мирон Александрович.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.