Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 14

Текст книги "И нет рабам рая"


  • Текст добавлен: 11 мая 2016, 16:20


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Вот так! – И лесоруб изобразил руками петлю. – Но вы не бойтесь… вас не тронут…

Мирон Александрович не понял, что означают его слова «вас не тронут», но картина, изображенная лесорубом, запала ему в память.

– Спасибо за хлеб-соль, – сказал он. – Жду вас у себя.

– У себя?

– Я остановлюсь у покойного дяди. Помните, о чем я вас в Вильно просил?

– О свидетелях.

– Узнали что-нибудь?

– Узнал…

– Ну вот и хорошо, – пропел Дорский. – Еще раз спасибо за хлеб-соль.

Морта стояла, как изваяние.

– И за водку, – вставил Хаим-Янкл Вишневский. – Без водки и в раю Сибирь.

Нафтали Спивака, видно, увезли с такой поспешностью, что он даже двери не успел запереть.

Мирон Александрович хорошо помнил дядин дом. Правда, не этот, отстроенный после пожара, а тот, старый, из которого он, оборванец, бедолага, отправился в чужой мир за счастьем. Все в нем, кроме красной черепичной крыши, было прежним: и расположение комнат, и москательно-скобяная лавка на первом этаже, и широкие окна с двойными рамами, переложенные ватой и выходившие на рыночную площадь, и крохотная каморка-кладовая на чердаке, в которой он, Мейлахке Вайнштейн, коротал свое сиротство, и горница, где Нафтали Спивак в присутствии своего брата Хаима (тоже холостяка и тоже покойного) гусиным пером писал кому-то, – Мирон Александрович запамятовал, кому именно, – рекомендательное письмо с подробным перечислением скудных достоинств его предъявителя: мол, смекалист, любознателен, самолюбив.

В доме дяди, как и на кладбище, Мирона Александровича охватило легкое, покалывающее удушье, он весь был в горячке, и Хаим-Янклу Вишневскому, ходившему за ним по пятам, на миг померещилось, что его седок снова заболевает.

Но Мирон Александрович быстро взял себя в руки, запретив себе распускаться, обошел весь дом и в чем стоял рухнул на диван в горнице.

Хаим-Янкл Вишневский извинился, оставил его одного и отправился поить лошадь.

Мысль о том, что он сейчас единственный и законный наследник этого дома, этой лавки, этой обитой шелком мебели, этих серебряных подсвечников на комоде, поначалу рассмешила Дорского, но потом ввергла в хандру и уныние.

Что за ужасное коловращение, подумал он. Ему, отрекшемуся, забывшему своего благодетеля, вспомнившему о нем через сорок с лишним лет, да и то не самостоятельно, а по подсказке, приехавшему сюда не по зову сердца, а по обязанности – такой дар! Что он с ним будет делать? Сдаст внаем, продаст, превратит в музей? Что за рок, что за предначертание – быть высеченным благодеяниями дважды – в начале жизни и в конце!

А может, ему, Дорскому, тут ничего не принадлежит? Может, все принадлежит тому, семилетнему? Тому, которому еще жить и жить, тому, у которого сердце крепкое, как у молодого бычка, тому, которого он, Мирон Александрович, привез с собой в кибитке? Тому, конечно, тому. По закону, по праву, по совести. Пусть остается и владеет.

Погруженный в свои мысли, Дорский не услышал, как в горницу вошла женщина.

Ей было лет пятьдесят, пятьдесят пять, хотя выглядела она значительно старше. Седые волосы выбивались у нее из-под платка, струились по лицу, падали, как хлопья снега, и от этого непрекращающегося снегопада женщина казалась совсем старухой. Только глаза, яростные, молодые, сияли, как светлячки на болоте, и от их сияния пробирала какая-то дрожь, как от осеннего лунного света.

– Я знала, что ты приедешь, – сказала она и остановилась возле дивана.

Поначалу Дорский подумал, что это ему снится, но женщина не уходила, стояла, как ива, и смиренно ждала каких-то слов, какого-то отклика или вздоха узнавания.

– Кто вы? – больше всего сетуя на то, что застали его в одежде, в грязной обуви на диване, промолвил Мирон Александрович и инстинктивно подтянул ноги.

– А ты не узнаешь?

– Нет, – чистосердечно признался Дорский, вглядываясь в ее седые ивовые пряди.

– Не узнаешь? – удивленно, почти кокетливо повторила она и наклонила набок голову, как бы давая Мирону Александровичу возможность рассмотреть ее не только анфас, но и в профиль.

Наверно, подруга матери, мелькнуло у него. Начинается. Не успел ноги согреть, отдохнуть с дороги, как вот тебе первая ласточка. А за дверью еще одна, и еще, целая стая седых и кокетливых ласточек. Господи!

– Хая-Лея?

– Хая-Лея давно в могиле, – обиделась женщина. – Неужели я так изменилась?

– Годы, годы, – сухо обронил Дорский. – Никого не щадят.

Ему было недосуг отгадывать загадки, но женщина вся лучилась доброй обидой, и Мирон Александрович заерзал на диване.

– А ты… ты почти не изменился… только немного полысел и вырос, – продолжала она как ни в чем не бывало.

Еще бы – за сорок лет не вырасти!

– Что же мне теперь с обедом делать?

– С каким обедом? – голос Мирона Александровича тронула ржавчина раздражения, но он быстро совладал с собой. Зачем оставлять о себе дурную память?

– Варила… готовила… а ты в корчму пошел… Там что, вкуснее? Или ты к трефному привык?

Дорский подавленно молчал. Если с каждой бабой лясы точить, про обеды толковать, то он отсюда только через год уедет!

– У вас ко мне дело?

– Я рыбу нафаршировала… хрен натерла… – трещала женщина, не сводя с него глаз. – Пирог с корицей испекла…

– Не до пирогов мне. Вы, наверно, слышали? – Дорский решил сыграть на ее бабьих чувствах.

– Что? – испугалась женщина.

– Дядя мой умер.

– Реб Нафтали?!

– Реб Нафтали Спивак, – скорбно сказал Мирон Александрович, как бы подытоживая разговор.

– Господи, – запричитала женщина. – Реб Нафтали умер! Горе-то какое!.. Солнце закатилось! Звезда погасла! Такая звезда погасла!

Мирон Александрович совсем растерялся. Такого сочувствия, такого шумного сострадания он, право, не ожидал.

– Что же я стою? Что же я стою?

Вот именно, подумал Дорский. Ступай с богом! Ступай!

– Надо дом прибрать, зеркало завесить! – Она со всех ног бросилась в соседнюю комнату и вскоре приволокла оттуда байковое одеяло. – Господи! Не дождался! Сколько раз говорил: «Увидишь! Он еще объявится, байстрюк! Он еще приедет к нам в золотой карете! Мейлахке – голова! Посадит нас с тобой и покатит по местечку. И все будут бежать за каретой, все, и нищие, и богачи. А мы, Ентеле, будем отламывать от нее по кусочку и бросать им!» А потом получил из города какое-то письмо, заплакал и сказал: «Погиб наш Мейлахке. Погиб!»

– Ентеле? – всплеснул руками Дорский. – Вы – Ентеле?

– А что?

– Ентеле с веснушками?

– А что?

– Ентеле с косичками?

– Да.

Эта уродина, эта ведьма, эта баба-яга – его невеста? Этот ком, этот стог, этот куль старости – Ентеле, веснушчатая дочка старьевщика Мотла, с черными, как вишни, глазами, с тонкими бровями, как бы осыпанными цветочной пыльцой?!.

Мирон Александрович грузно поднялся с дивана, шагнул к ней, протянул руки, но не обнял, только коснулся ее плеч, ее прожитой жизни, ее бед и горестей, и от этого прикосновения его с ног до головы окатило щемящим чувством жалости к своему детству, к своим истокам, к самому себе, и собственные невзгоды показались вдруг такими мелочными и ничтожными, как будто их вовсе не было, как будто он, сытый, чванливый, благополучный, только придумал их для разнообразия.

– Здравствуй!

– Здравствуй, Мейлахке!

Она упала ему на грудь, и он не оттолкнул ее, только поправил сползшее одеяло.

Вот оно его зеркало, подумал он. Зеркало, в котором видишь себя не извне, а как бы изнутри, и ни одна черточка не ускользает от твоего взгляда! Зеркало, которое нельзя разбить и завесить до самого смертного часа.

Он отстранился от нее, а она осталась стоять с поникшей головой, и от нее, от его невесты, пахло не петербургскими духами, не виленскими мазями, не румянами и белилами, а рыбьей чешуей и невинностью, хреном и нищетой, корицей и прокисшим блаженством.

– А веснушки куда дела?

– Ворон склевал.

– Ворон?

– Время. Каркает над головой и клюет веснушки, годы, надежды.

– Давно ты у реб Нафтали? – он хотел сказать «служишь», но сдержался. Вдруг не служит, вдруг – законная жена.

– Тридцать лет, – сказала Ентеле, завешивая байковым одеялом зеркало, словно оберегая его от мороза.

Мирон Александрович никак не мог придумать, о чем же ее еще спросить. Все вопросы были завешаны, как это зеркало, и не было ни одной щелочки, ни одной прорехи.

– Тридцать лет стирать, подметать, варить!

Надо было говорить о чем угодно, только не молчать, потому что молчание было слишком громким и невыносимым. Два берега: один – он, другой – она, и между ними река, река из ветоши, из гор выметенной пыли, из речей, произнесенных на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, из могильной травы, шелестящей над вечным покоем старьевщика Мотла и стекольщика Меера, из облаков, проплывших над головами их матерей – Златы и Фейги. Два берега, и никогда им больше не сойтись.

– Я бы ему еще тридцать лет стирала, будь он жив, – сказала Ентеле.

– А он тебе не предлагал стать его женой? – начал было Мирон Александрович и осекся.

– Предлагал.

– Ну и что?

– Тебя ждала, – просто сказала Ентеле, пытаясь сдвинуть берега, и привалилась к зеркалу, чтобы согреться.

– Сорок с лишним лет – меня?

– Тебя… Всю жизнь… Я знала, что ты приедешь. Знала, – не оборачиваясь, скорее зеркалу, чем Мирону Александровичу, сказала она.

– И тебе в голову не приходило, что я… ну, что у меня… жена… семья…

– Приходило… Но я не ревнивая. Я бы тебе все простила.

Голос у нее дрожал. Она доила свои седые пряди и, как сорок с лишним лет назад, от волнения покусывала их кончики.

– Реб Нафтали когда привезут? – пожалела его Ентеле.

– Никогда.

– Побойся Бога… Он просил похоронить его рядом с Хаимом.

– Реб Нафтали зарыли во дворе острога.

– Господи! И поплакать-то над ним нельзя. Даль-то какая – Россиены!

– Так вышло.

– Я там никогда не была… Россиены – большой город?

– По сравнению с вашим местечком – большой.

– Лучше всего умереть дома. Дома даже стены плачут.

– Как же они плачут?

– По ночам. Когда все спят. Вздыхают и плачут. Ты кого-нибудь хоронил?

– Да.

– И не слышал?

– Не слышал.

– Значит, не любил.

– Любил.

– У того, кто любит, два слуха… Один – на плач, другой на шаги… Я до сих пор слышу, как ходит мой отец Мотл… как мать по лужам шлепает… Шлеп, шлеп… Постарайся, Мейлахке, хоть честь мертвого спасти… И в синагогу сходи!.. Помолись за дядю… Молиться умеешь?

Мирон Александрович промолчал.

– Умеешь?

– Ворон молитвы склевал.

Снова разбаливалось сердце, снова точила об него зубки подлая мышь.

Мирон Александрович нашарил в кармане пакетик, выгреб пальцами пилюлю и тайком от Ентеле сунул в пересохший рот. Пососал, проглотил и, не зная, чем заняться, уставился на рыночную площадь, на островерхую крышу костела. Ни по-какому молиться не умею, ни по-какому, повторил он про себя, как бы ища оправдания.

– А твоя… она красивая… – вторглась в его раздумья Ентеле.

– Была красивая…

– А дети?

– Сын в меня… некрасивый…

– Почему же? – возмутилась Ентеле. – Ты даже очень и очень красивый… только волосы у тебя вылезли… Но это не беда… Я знаю одно такое средство: смажешь, натрешь, и волосы снова отрастают, как трава… Я реб Нафтали каждый вечер натирала… Могу и тебе…

– Я скоро уезжаю, – усмехнулся Дорский. – Никакие средства уже мне не помогут, натирай, не натирай.

– Помогут, – сказала Ентеле. – Только надо хорошенько втереть… И молитвам я тебя научу… я знаю всякие: и бабьи, и мужские… У тебя же память хорошая… запомнишь быстро… Натру, и начнем.

– Что?

– Молиться… Без молитв нельзя… Без них душа лысеет.

Мирон Александрович похолодел. Неужели она и впрямь явится перед сном с каким-нибудь снадобьем и молитвенником? Да он согласен всю ночь на рыночной площади простоять, только бы Ентеле не прикасалась к нему, только бы не трогала его облысевшую голову и душу!

XIV

Уставал Мирон Александрович и раньше: набегается за день, издергается, изнервничается в суде, придет домой взмыленный, рухнет на кушетку или в кресло Людовика Четырнадцатого и лежит как труп. Но усталость в Вильно не шла ни в какое сравнение с сегодняшней. Россиенский острог, родная изба, кладбище, Ентеле – Господи, что за ноша!

А теперь, теперь еще молельня.

Не пойдешь – обидишь, пойдешь – только выставишь себя напоказ: мол, вот он я, пяльтесь, глазейте сколько заблагорассудится, шушукайтесь, перемывайте косточки; время попусту потратишь (Бог, конечно, судия, но у какого-нибудь Бориса Евгеньевича Чистохвалова полномочий-то побольше!). Ему, Мирону Александровичу, не о Боге, о предстоящем процессе думать надо. Он сюда не молиться приехал, а работать. Ра-бо-тать! Для их же блага, чтобы могли спокойно брить, сапоги тачать, сермяги шить, торговать, плодиться, ну и молиться.

Кто сказал, что он обязан с каждым за ручку держаться, перед каждым отчитываться? Да и много ли тут судей в живых осталось? По пальцам перечтешь.

Были отец и мать – умерли.

Был дядя Нафтали Спивак – и того не стало.

Могилы, могилы! Родина могил, аж оторопь берет.

Никого не вернешь, не воскресишь, и нет в том ничьей вины.

Почему же седые ивовые пряди Ентеле секут его, как шпицрутены?

В чем он перед ней виноват?

Что изменилось бы в ее жизни, приезжай он сюда каждый год?

Ничего, ровным счетом ничего. Он бы все равно на ней не женился, сколько бы ни ждала: десять, двадцать, сорок с лишним лет.

Вправе ли они от него требовать большего, чем он собирается сделать?

Главное – выиграть процесс. Главное – смыть с них клеймо. И он смоет его, если правосудие будет правосудием, а не левосудием, как говорит Гаркави.

Для Ентеле это, может, и мало. Но для нее он еще кое-что припас. Ей-богу, припас.

Пусть только не ходит за ним, как тень, не заглядывает в глаза, как бездомная собака. Пусть оставит его в покое со своими уроками – не молитвы у него на уме.

Мирон Александрович отпишет ей дядин дом. Весь. Вместе с лавкой. Приедет в Вильно, сходит к нотариусу и в два счета оформит бумаги.

Ентеле, как будто подслушивала его мысли, вошла в горницу, и Дорский вздрогнул.

– Возьми, – сказала она и протянула ему молитвенный покров – талес. – В нем реб Нафтали молился. Он еще почти новый.

– Зачем?

Ее хлопоты и услужливость изнуряли его.

– Для молитвы… Я тебе и место реб Нафтали покажу. Он всегда беседовал с Всевышним у восточной стены, оттуда Богу лучше слышно.

– Мы уезжаем, – стараясь придать своему голосу убедительность, проворчал Дорский.

Но Ентеле и ухом не повела.

Только теперь он заметил поразительную перемену в ее осанке. Ентеле как будто подменили: седые волосы были гладко зачесаны и схвачены на затылке шпилькой; глаза расширились, в них теплилось маленькое черное солнце, светившее без устали и обрызгивавшее своими лучами ее лицо. Да и лицо, похоже, разгладилось и в уголках рта обозначились две ямочки, круглые, как выемка у яблока. Только руки остались такими же – в морщинах, с изъеденными щелоком и синькой пальцами.

– Как же – в такую дорогу и не помолившись? Проснешься утром и поблагодаришь Всевышнего, что душу тебе вернул.

– Душу?

– Во сне она отлетает, – сказала Ентеле.

– Вот как! Не знал.

– Забыл, – сказала она. – Может, у тебя и не осталось ее?

Она затягивала, заманивала его в свои сети, смущала, отвлекала, угнетала своей старческой, казавшейся смешной и жалкой, любовью, своими кроткими и тягучими наставлениями, присвоив себе не принадлежащие ей права.

– Я решил отказать тебе дядин дом, – сказал он, стараясь направить разговор в другое, не столь щекотливое для себя, русло.

– Мне?

– Ты единственная и законная наследница. Тридцать лет служила ему верой и правдой.

– Служила, – согласилась она. – Но пустой дом мне не нужен.

– Как пустой? Полная коробочка.

– На кладбище и то веселей. Там люди.

– Будут и тут люди.

– Того, кого я хочу, не будет.

– Ну тот… тот умер, – ничего не подозревая, сказал Мирон Александрович.

– Он жив, – сказала Ентеле.

Мирон Александрович стоял, как на маскараде, в молитвенном одеянии Нафтали Спивака, моргая, как бы запорошенными солью глазами.

– Лучше исполни другое свое обещание, – зашептала Ентеле. И Дорского передернуло от ее шепота.

– Я их столько надавал в детстве.

– Ты дал его при свидетелях. Когда приехал из Вилькии на каникулы.

– При свидетелях? – юридический термин в устах Ентеле позабавил Мирона Александровича, но гримаса на лице не исчезла.

– Твой отец… стекольщик Меер… и мой отец – старьевщик Мотл… твоя мать – Злата… и моя – Фейге… и рабби Ури своими ушами слышали… Ты обещал при них.

– Что обещал? – теперь лицо Мирона Александровича выражало только растерянность.

– Испугался? – без злорадства, но колко промолвила Ентеле и провела морщинистой рукой по волосам.

– Да мало ли что сопляк ляпнет… – нервно засмеялся Дорский.

– А я поверила… Мы с тобой еще медными грошами… как обручальными кольцами обменялись. Помнишь?

– Нет, – отрубил Мирон Александрович и сам устыдился своей резкости.

– Вот он твой грошик… – Ентеле откуда-то из бесчисленных складок своего длинного платья извлекла монету и протянула Мирону Александровичу. – Посмотри!

Дорский поежился.

– Заржавел грошик, – сказала она. – Но ни на какой дом, ни на какое богатство, ни на какую золотую карету его не променяю… Посмотри!

Мирон Александрович невидящими глазами уставился на ее сморщенную ладонь, на которой тускло желтела выуженная из реки забвения улика.

Спектакль слишком затянулся, подумал он. Пора кончать. Так я, чего доброго, все мысли свои расплескаю и ни одной строки не напишу.

– Мне, Ентеле, надо работать… речь писать… в защиту арестованных.

– Пиши! Мешать не буду. Но знай: по закону ты был и остался моим мужем.

– По какому еще закону?

– По нашему.

– Мы же детьми были! Детьми! – терпеливо объяснил Мирон Александрович.

– А что – у детей сердца нет? Памяти нет?.. Ты не бойся… Не хочешь быть моим мужем – не надо… Никто тебя не неволит. Только я как была твоей женой, так и останусь. Спроси кого угодно, все тебе скажут: Ентеле-вдова, Ентеле-жена Мейлаха Вайнштейна… Меня все так зовут. И покойный реб Нафтали, царство ему небесное, звал… Каждый год мы поминали тебя… Свечу зажигали… Реб Нафтали, после того как получил какое-то письмо, всех уверял, будто тебя казаки убили… Догнали на конях и зарубили. Вот так, – Ентеле полоснула себя рукой по шее. – Уверял, будто голова твоя скатилась в канаву, и вода понесла ее сперва в речку, потом в Неман… потом в море. Думали и нынче свечу зажечь, да вон как все получилось. Теперь, когда ты уедешь, я всем буду говорить, что казаки только ранили тебя… что ты в городе, в Вильно, живой и здоровый… что скоро я к тебе переберусь… что приезжал ты не только, чтобы защитить невинных – ведь и я, Мейлахке, невинная, и у меня на свете нет защиты, кроме тебя, нет – а потому, что больше не мог жить в разлуке… Пока тебя так долго не было, знаешь, о чем я мечтала: чтобы нагрянули казаки и срубили мне голову… чтобы скатилась она в канаву, и вода понесла ее в Неман, а из Немана в море… к тебе.

Она зарыдала навзрыд, и слезы ее совсем доконали Мирона Александровича. Он медленно, словно его заморозило, подошел к ней, невинной, как их детство, как грошик на ладони, и протянул ей конец покрывала.

– Успокойся, – сказал он. – Утри слезы.

Других слов у него не было.

С какой-то пронзительной ясностью он вдруг понял то, чего не мог воедино связать раньше, то, что жило в нем, как облака в небе, летуче, рвано, неуловимо, то, что его мучило в Вильно во время и после нелепого, вещего сна, в котором он впервые за сорок с лишним лет увидел свою мать Злату, так похожую на нее, на Ентеле.

Только теперь Мирон Александрович как будто полностью осознал его значение. Сон всколыхнул не страх, а ощущение огромности и непосильности ноши, от которой он, крестившись, вроде бы освободился. Тут, на родине, эта ноша не только не убавилась, а во стократ возросла. Теперь он взваливал на плечи не россиенское дело, не участь подсудимых, а судьбу всех, включая и ее, Ентеле, перестав быть присяжным поверенным, а став сыном, братом, мужем.

Медный грош на ладони Ентеле был только эмблемой, только напоминанием о том, что сейчас он, Дорский, должен испить всю чашу до дна.

Всю! Без остатка!

Если еще в Вильно и даже в Россиенском остроге Мирон Александрович думал, что эту чашу можно только пригубить, не обжигая душу, то тут, на родине, убедился, что ее, видно, придется испить до последней капли.

Наконец Дорский уразумел: от него требовали не участия, а полного и безраздельного слияния.

Но к нему-то он и не был готов. И дело не в том, что он не верил в подлинность и иносказательный смысл обручального гроша, а в том, что Мирон Александрович был слишком, почти намертво обручен с другой жизнью, с другими ценностями, с другой мерой ответственности, вполне его удовлетворявшей.

Он не считал себя ни двурушником, ни отступником – он был просто отрезанным ломтем, пересаженным в другую почву деревом, которое нельзя без ущерба для жизни то вырывать из земли, то снова закапывать. От такого дерева ни плодов, ни тени.

Прежнее чувство отчужденности ослабло, притупилось, но чувства родства и слитности пока не было. Видно, слишком много сил было отдано другим богам и кумирам, чтобы они при виде чужих слез и могил тут же рухнули, чем-то вытеснились или заменились.

Как ни бушевал в нем тот, семилетний, как ни рос, ни креп и ни мужал, Мирон Александрович продолжал оставаться Дорским, пусть не таким законченным и последовательным, как в Вильно, но Дорским.

Он страдал от такой раздвоенности, страдал, что не может быть и тем, и другим одновременно, но прекрасно понимал, что не в состоянии кого-нибудь из них прихлопнуть.

Господи, если бы в церкви на Васильевском острове знать, что когда-нибудь придется снова сделать выбор!

Если бы!

Мирон Александрович был убежден, что сделал его тогда окончательно и бесповоротно. Куда там!

– Я уже не плачу, – сказала Ентеле. – Ухожу.

– Что?

Дорский, казалось, даже забыл о ее присутствии.

– Чернильница реб Нафтали на комоде. Там же и перо. Работай! Работай, – пятясь, зачастила она. – Только не прозевай вечернюю молитву.

Как Мирону Александровичу ни хотелось, чтобы это был сон, Ентеле оставалась явью. К ней можно было подойти, пощупать, ожечься о ее платье.

Все вокруг было пробуждением.

Мирон Александрович знал только одно средство от смятения и душевного надрыва – работу.

Работа не раз выводила его из состояния неизбывной, казалось бы, хандры и затемнения.

В самом деле, чем сидеть сложа руки, глазеть на плачущие стены, копаться в своих болячках, ворошить раны, не лучше ли употребить оставшееся до отъезда время на пользу дела?

Что если еще до прихода Хаим-Янкла Вишневского, еще до вечерней молитвы, пусть отрывочно, пусть бегло набросать хотя бы вступительную часть своей речи? Приедет в Вильно и бог весть когда засядет за нее.

Мирон Александрович взял со стола толстую конторскую книгу, куда Нафтали Спивак аккуратным, бисерным почерком заносил наименования товаров, фамилии должников и размеры их задолженности, полистал ее, выдрал чистые страницы, достал с комода чугунную чернильницу с воткнутым пером и размашисто, прописными буквами, вывел:

– Господа судьи! Господа присяжные заседатели!

Задумался, поскреб пером о чугун, очистил кончик пера, обмакнул и легко, как бы играючи, написал следующую фразу:

– Я говорю от имени своего обездоленного народа! От имени народа, который в последнее время, несмотря на все заверения государя императора, подвергается неслыханным преследованиям и гонениям.

«Неслыханные преследования» зачеркнул. Подождал, пока высохнут чернила, встал со стула, подошел к завешанному зеркалу, приоткрыл его, заложил руки с листом за спину и громко, как бы проверяя крепость голоса, произнес:

– Я говорю от имени своего обездоленного народа.

Откашлялся.

Хмыкнул.

И, копируя Алексея Николаевича Турова, прохрипел:

– Какого еще, батенька, народа?

Мирон Александрович скомкал бумагу, подошел к окну, распахнул его, разгладил пожелтевшую страницу, сделал из нее голубя и запустил в воздух.

С минуту он стоял неподвижно, глядя, как голубь барахтается в воздухе, теряет высоту и как ветер относит его к рыночной площади.

– Тю-тю, народ! – напутствовал его Дорский.

Снова сел за стол.

Писать! Писать! Излить все, что накипело! Камня на камне не оставить от доводов обвинения! По мордасам, как говорит Пушкарев, по мордасам!

Перо скрипело, мысли обгоняли друг друга, неровные строки ложились на бумагу:

– Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Кроткая вдумчивая справедливость очеловечивает лик истины. Вне ее – бездушие, холод, смерть.

Прекрасно! Дальше! Дальше, в том же духе, с той же страстью, но без намеков и вывертов! Про народ ни слова или только вскользь! Только в ударном месте, чтобы избежать усмешек. Не рубить сплеча! Не давать волю гневу! Короткими периодами, как выстрелами – специально для твердолобых заседателей, для их заросших репеем скуки ушей!

Мирон Александрович подбадривал себя, поторапливал, писал, вымарывал, правил, глаза у него горели неистовством борьбы, по лбу струился пот, но он не стирал его, и капельки, как крупицы, как семена истины, падали на конторскую бумагу и тут же давали всходы:

– Господа присяжные заседатели! Я думаю, всякий мало-мальски честный, уважающий себя человек с гордостью отвергнет вашу доброту и скажет вам: сохраните свою милость для бесчестных и преступных, с нас же довольно вашей правды! И не столько вашей – сколько правды закона!

Дорский и сам не понимал, что с ним творится. Все: и сомнения, и муки, и горечь прежнего равнодушия, и острое чувство стыда, которое он испытал на кладбище, и потрясение от встречи в Россиенском остроге – все вылилось в лихорадочную работу мысли и души, в сбивчивую и искреннюю исповедь.

– Ужели, господа судьи, мы хуже телесно-больных? Ужели мы хуже сумасшедших? Обо всех этих людях, как о несчастных, пекутся, заботятся, хлопочут, облегчают их несчастья. Или мы не люди, или вы поступаете с нами бесчеловечно? Середины нет! В самом деле: что могут такие, как Мухортов, сказать в пользу своей точки зрения? «Вы не принимаете нашей веры!» Ну так что ж – заставьте нас принимать ваши высокие добродетели без насилия, без принуждения, без клеветы! «Вы ожесточены!» Ну так что ж – покажите нам пример мягкосердечия и гуманности. «Вы слепы!» Ну так что ж – дайте нам вожаков, заслуживающих доверия. «Вы хромы!» Ну так что ж – дайте нам надежный посох!

Мирон Александрович надавил, и перо обломилось.

– Черт подери! – выругался он вслух и поднял голову.

Встал. Кинулся искать другое перо. Выдвигал ящики стола, шарил, снова закрывал.

Попытался писать обломком.

Посадил жирную кляксу, клякса расплылась и залила уже написанное.

Но Дорский не сдавался, вонзал перо в бумагу, рвал ее, наконец обмакнул острый наконечник ручки, попробовал писать им, размазал буквы, потыкал еще несколько раз обломком в чернильницу, испачкал манжеты, чертыхнулся и бросил писать.

Вытер лоб. Выглянул в окно.

Бумажный голубь тихо плыл по огромной луже.

Голубь… лужа… грязь… Все это вдруг вспыхнуло в Мироне Александровиче, слилось в какое-то емкое понятие, в яркий образ, и он принялся мерять шагами горницу и в такт им чуть слышно, верный привычке заучивать все свои речи наизусть, лепить одно слово к другому. На миг ему пришло в голову, что это его покаяние, что надо было бы произнести его не в Вильно, не при стечении разнаряженной публики, всяких там репортеров из «Зари» и «Вестника», сердобольных дам, не знающих, как убить время, а при них, его простодушных, забитых, истосковавшихся по справедливости и просто по новизне земляках. Он вдруг вообразил, с каким разорительным вниманием, с какой преданностью и любовью его слушала бы та же Ентеле, как вырос бы он в глазах Хаим-Янкла Вишневского или Зельды, приди она на молебен.

Рыночная площадь за окном, родная изба, маячившие за костелом кладбищенские сосны, стены спиваковского дома, откуда он сорок с лишним лет назад уходил в удушливый зной неизвестности, вызывали в Дорском дополнительный прилив вдохновения, взрыв страсти.

Он чувствовал невероятную, граничащую с физической болью, потребность выговориться, раз и навсегда омыть себя прилюдным раскаянием, общим страданием, очиститься им, чтобы уехать отсюда прощенным и незапятнанным.

Это желание опрокидывало все другие расчеты, соперничало с его извечной осторожностью и трезвостью. К черту осторожность! Долой трезвость! Где-где, а в этой дыре, в этой глухомани, отрезанной от всего мира, запертой ржавыми ставнями, он может себе позволить хоть один день, хоть один вечер быть самим собой, то есть человеком.

– Господа судьи! Мой народ, как покорное дитя перед строгим учителем, стоит передо мной, глядя мне в глаза, и плачет. Чувство человеческое возмущается против огульного и необоснованного обвинения, предъявленного всем моим подзащитным: Нафтали Спиваку, Ешуа Манделю, Перецу Гордону и Аншлу Берштанскому.

Мирон Александрович сделал паузу. Огляделся.

Дом Нафтали Спивака внимал его словам.

Внимали шуба и трость на вешалке.

Внимали подсвечники на комоде.

Кошка, прошмыгнувшая в дверь.

Дубовый стол, такой же, как у Бориса Евгеньевича Чистохвалова.

Фотография старика на стене, такого же царственного, как государь император, и такого же надменно-недосягаемого.

– Представьте себе, – почему-то обратился Мирон Александрович к кошке, распушившей свои прокурорские усы и выпучившей недоверчивые глаза. – Представьте себе, что я один из этих несчастных, которых под этим выдуманным предлогом отдали под ваш суд. Я бы лучше претерпел наказание, нежели стал защищаться! Пусть растерзали бы меня на части, разрезали бы мои жилы, насытились бы моей кровью, а потом увидели бы, такого ли я человеческого устройства, как они, или нет!

– Мяу, – откликнулась кошка, не узнав голоса хозяина.

– Я прошу вас занумеровать, зарегистрировать этот процесс в списки дел, чтобы, доказав с несомненностью и наглядностью его несостоятельность, иметь право сказать: «Вот к каким тяжким и прискорбным последствиям приводит легкомысленное отношение к басням, питающим рознь и презрение одного племени к другому». Общество в вашем лице должно обрушить свой праведный гнев не на невинных, коими являются мои подзащитные, а на истинного виновника всех зол. Торжество истины не должно омываться слезами и кровью! Никто не должен и не может согласиться играть роль козла отпущения во всемирной истории!»

Мирон Александрович то повышал голос, то понижал, то заедал слова, то произносил их с удивительной четкостью и не казался себе ни смешным, ни странным. Он работал.

Ентеле несколько раз открывала дверь, подглядывала за шагающим и что-то шепчущим Дорским, задушенно бормотала: «Брысь, дуреха, брысь!», прислушивалась, на всякий случай виновато кивала и скрывалась.

Не пустила она к Мирону Александровичу и Хаим-Янкла. Но Дорский услышал возню за дверью и сказал:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации