Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 5"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались и что он сам, напрасно убоявшись гонений за свое мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружие, пересидеть эту заваруху в тепле и под шелест вязальных спиц матери и взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.
Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись один, ни с того ни с сего начинал то шепотом, то вполголоса говорить с самим собой – каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но, как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довел колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.
Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник – Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сынишками-погодками и целым ворохом одежды.
– Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?
– Не совсем. А это что? – прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.
– Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Все, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко. Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! – И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. – А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! – продолжал он отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.
Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий, Повилас, безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскребыша.
– Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…
– Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унес же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу! Пакельчик, тот все оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лапками прошлась, и еще скелет в кабинете…
– Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, – пропел Томкус. – Ты все это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и все за день сделаю…
– А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…
– Сплю плохо…
– Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, – ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: – Туткусы, за мной!
Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.
Когда Казимирас со своей троицей ушел, Томкус подошел к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать свое лицо: под глазами мешки, на лбу прошитые суровой ниткой морщины, на впалых, давно не бритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчетливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного Зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали, – лавочники Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затертым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…
– Йоске, Йоске, Йоске! – тщетно взывало к нему безработное зеркало.
Юозас стоял перед ним, как перед алтарем или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что в мире нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое, кроме него, Томкуса, и пустоты, никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.
Юозас лег, не раздеваясь.
В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звезды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины – не с Кленовой ли улицы? – доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.
Приманить сон не удавалось, и Томкус неохотно встал и от нечего делать сел за швейную машинку. Он надеялся, что тихий и умиротворяющий стрекот если и не вернет утраченное душевное равновесие, то хотя бы приглушит смятение. Юозас нажал на педаль и, спасаясь от бессонницы и неотступных химер, покатил с Рыбацкой в детство, к устью Немана, куда в штормовке и в резиновых сапогах отправлялся на рыбалку отец, который иногда брал его, мальца, с собой на ловлю сомов и сазанов, окуней и щук. То были самые счастливые дни в его жизни – тихо плескалась зацветшая речная вода, покачивалась просмоленная лодка, над головой плыли величавые облака, и ему казалось, что и он вместе с ними плывет куда-то, в неведомую даль, и больше никогда уже не вернется на забытую богом Кленовую улицу в Мишкине. Тогда, именно тогда, не отрывая взгляда от лебединого движения облаков, он под предсмертные судорожные всплески рыб на дне лодки спросил отца, почему люди живут на земле, а не на небе, и отец после долгого раздумья, обдав его махорочным дымом, грустно ответил, что Господь не пожелал жить по соседству с теми, кого Он сам когда-то по недомыслию создал.
Так повторялось из ночи в ночь. Кляня бессонницу и пытаясь, как в детстве, забраться на плавучее облачко и унестись туда, где люди спят мертвецким сном выловленных рыб, он всякий раз сваливался на землю – вставал, зажигал свет и принимался истязать «Зингер» или ходить из угла в угол по комнате, в которой, если не считать сожженных фотографий, все оставалось в том же виде, как было встарь, при Банквечере, при Сметоне, при Сталине. Потускневшее сияние семисвечников на тяжелом дубовом комоде напоминало Юозасу те времена, когда он, зеленый юнец, поступивший в ученье к мастеру, гасил их своим неистовым выдохом по праздникам или на исходе царицы-субботы. За каждую задутую свечу благочестивый Банквечер платил ему чистоганом – по десять центов. Два лита и восемьдесят центов в месяц! То была солидная прибавка к школярскому жалованью, но и впоследствии, на протяжении почти двадцати лет, даже при безбожных большевиках, он задувал их пламя и продолжал регулярно получать от ребе Гедалье ту же плату – то в литах, то в рублях. А сейчас? На кой ему эти погашенные навеки подсвечники сейчас, в эту смертельную круговерть? Их, как и его воспоминания, не вынесешь во двор и не спалишь на костре из сухих листьев.
Меряя шагами свое новое жилье, Томкус нет-нет да начинал бичевать самого себя – ну чего, спрашивается, он с такой легкомысленной поспешностью согласился с предложением Тарайлы перебраться на Рыбацкую и даже пригласил его на новоселье? Никакого новоселья он не устроит. Еще не поздно выбрать другую квартиру. Вон сколько их пустует, можно без труда подыскать себе не хуже Банквечеровой. Вселиться, скажем, в славный деревянный домик старосты синагоги Файвуша. Или в кирпичный особнячок мясника Фридмана рядом с Туткусом. От этих мыслей Томкус посветлел лицом, приосанился, еще разок прошелся по комнате, погасил свет и с долгожданным облегчением, растянувшись на тахте, смежил веки. Откуда-то, может с устьев Немана, кишащего тайнами, как рыбами, вдруг приплыло желанное облако и накрыло Юозаса с головой.
Сон его был тревожный и чуткий.
Сначала ему померещилось, что кто-то тихонько постучался в дверь, но он и не думал выбираться из-под этого посланного Богом теплого покрывальца. Но когда стук повторился, Юозас разлепил глаза и бросил в темноту:
– Кто там?
За дверью послышался шорох.
– Кто там? – снова спросил Томкус и на всякий случай схватился за прислоненную к изголовью винтовку.
– Откройте, – отозвалась темнота.
Женщина! Ее низкий грудной голос и выговор показались ему знакомыми. Но сразу отодвигать тяжелый, царского литья, засов он не спешил.
– Вы не ошиблись?
Ему хотелось еще раз услышать голос незнакомки.
– Нет, не ошиблась, – сказала женщина. – Открывай, не бойся. Ты же меня никогда не боялся.
Предчувствие его не обмануло. То, о чем он совсем недавно толковал с Тарайлой и чего больше всего опасался, сбылось. Элишева! Она никуда не делась, среди ночи покинула хутор Ломсаргиса и, несмотря на все подстерегающие ее опасности, отправилась из Юодгиряй в Мишкине, на Рыбацкую улицу.
– Элишева! – не веря своим ушам, воскликнул Томкус.
– Ты еще долго будешь держать меня за дверью? Открывай! И побыстрей! – приказала она.
– Сейчас, сейчас, – засуетился Юозас.
Заскрипел засов, и в дом вошла Элишева в домотканом крестьянском платье и надвинутом на лоб черном платке.
– Проходи, пожалуйста, проходи, – пролепетал Томкус, не выпуская из рук винтовки.
Элишева шагнула за порог и в зыбком, призрачном свете приближающегося утра оглядела Юозаса с головы до ног.
– Больше года дома не была, а когда пришла, меня встречают не хлебом-солью, а оружием, – натужно пошутила она. – Ты, наверно, со своей винтовкой и спишь, и по нужде с ней ходишь?
– Приходится, – признался Юозас.
– Убери ее куда-нибудь подальше. Она, чего доброго, еще и выстрелить может. И зажги свет!
Он не посмел ее ослушаться – все-таки хозяйка! – поставил винтовку в угол за манекены, зажег свет, сел возле «Зингера» на табуретку и, захлебнувшись молчанием, уставился на ночную гостью. Томкус ждал, когда она примется его допрашивать, что сталось с ее отцом и сестрой, и принудит его, беднягу, выкручиваться и клясться. Предвидя предстоящий допрос, он лихорадочно обдумывал свои ответы и мысленно готовился к защите, но Элишева, словно окаменев, стояла посреди комнаты и сама ожидала, когда он заговорит. Все вопросы, которые ей хотелось задать, как бы витали в воздухе, кружились над торчащей в углу винтовкой, над голой, без фотографий, стеной, над смятой подушкой со знакомыми вензелями в изголовье тахты, пропахшей чужим потом.
Тишина тлела, как запал, и грозила каждую минуту взорваться.
– А мы недавно с одним моим приятелем о тебе вспоминали, – не выдержав напряжения, первым взорвал тишину Юозас. – Я говорил, что ты вернешься на Рыбацкую, а он убеждал меня, что этого никогда не будет.
Томкус с каким-то злорадством вспомнил уверения Тадаса Тарайлы, что Элишевы уже давно нет в Юодгиряй. Привирал, однако же, начальник, привирал, чтобы себе не навредить и от родственников подозрения отвести.
– А я возвращаться никуда не собираюсь, как и не собираюсь нигде оставаться, – спокойно промолвила Элишева, подошла к стене и осторожно погладила запекшееся, словно кровь, багровое пятно, оставшееся вместо сожженной во дворе бумажной родни.
– Как же так? – удивился Юозас и поймал себя на мысли, что она преднамеренно ни разу не назвала его по имени и обращается к нему, будто к безличному полевому камню. – Ведь ты же сюда вернулась.
– Не вернулась, а сделала коротенькую остановку.
Томкус промолчал.
– Наверно, отец и сестра Рейзл тоже где-то по пути останавливались?
Речь ее была вялой, заторможенной, казалось, Элишева говорит спросонья или после тяжелой болезни.
– Ведь останавливались? От Рыбацкой улицы до Зеленой рощи, если память мне не изменяет, далековато.
Откуда ей известно про Зеленую рощу? – вздрогнул Томкус.
– Останавливались, – промямлил он.
– И где же?
– В синагоге.
– Чтобы помолиться?
– Кто молился, наверно, а кто и не молился. Точно не знаю. Я стоял снаружи в охранении, под кленами, а клены шумели на ветру, и не было слышно, – объяснил он.
– Стоял под кленами?
– С ними внутри был Казимирас… Туткус…
– Туткус? А кто такой Туткус?
– До войны в полиции служил. И как доброволец тушил в Мишкине пожары, от президента Сметоны похвальную грамоту получил.
Элишева поправила сползший на глаза платок и о чем-то задумалась. Видно, ее интересовали не похвальные грамоты за тушение пожаров, а совсем другие подробности совместной службы Юозаса с этим Туткусом.
– Скажи, а ты туда меня отвести можешь?
– Куда?
– В синагогу. Надеюсь, ты мне не откажешь. Ведь когда-то ты мне в любви объяснялся, даже обещал жениться и принять еврейство.
– Зачем тебе синагога?
– Чтобы помолиться. За отца и сестру. И за себя.
– Но ты же никогда в Бога не верила.
– Когда верить больше не в кого, волей-неволей поверишь в кого угодно.
– Синагога заперта. На дверях амбарный замок, а ключи в штабе у Тарайлы.
Просьба Элишевы ошеломила Томкуса. Он никак не мог взять в толк, зачем она, рискуя собой, вообще пустилась среди ночи из Юодгиряй в Мишкине и пришла сюда на Рыбацкую улицу. Неужели только затем, чтобы помолиться за отца и сестру в местечковой синагоге? Господь Бог выслушивает молитвы везде и всюду, даже – да не покарает Он его за кощунство – в отхожей, когда вдруг обручем кишки скрутит.
Невозмутимость, с которой Элишева выражала свои странные прихоти, поражала его и настораживала, но он старался не выдавать себя. Он ждал от нее не просьб, не воспоминаний, а проклятий, обвинений, слез, чего угодно, но только не этого – отведи, видишь ли, ее в синагогу, где с Господом Богом общаются только мыши.
– По-моему, тебе на людях лучше не показываться, – сказал Юозас.
– А мы все обставим так, что люди никакого внимания не обратят на нас. Кого в наше время удивишь такой картиной: под конвоем гонят куда-то еще одну пойманную еврейку. Упрешь мне дуло винтовки в спину – и вперед! Только не говори, что мое место в сумасшедшем доме. Просто не хочется быть счастливым исключением, отсиживаться на хуторе, вдоволь есть и спать. И проклинать себя за то, что я сбивала масло или доила в хлеву корову в то время, когда из дому угоняли моего отца и сестру. Ты меня слушаешь?
– Слушаю, слушаю. Ты не хочешь быть счастливым исключением.
– Так вот. Выведешь меня на улицу и погонишь, как их, в Зеленую рощу. Я хочу пройти от начала и до конца весь путь, который прошли они.
– Ты совсем сдурела! Зачем тебе этот маскарад?!
– Зря волнуешься! Я же не требую от тебя, чтобы ты меня расстреливал.
– А я никого не расстреливал… Никого! – задохнулся он от ярости. – Я стоял в охранении. – И повторил по слогам: – В о-хра-не-нии!
– Под кленами? – съязвила Элишева.
– Под кленами. Бог свидетель. А ты, вместо того чтобы не рыпаться и спокойно сидеть на хуторе, занимаешься тем, что играешь в дразнилки с костлявой и сама лезешь в петлю!
– А по-твоему, висеть в петле с удавкой на шее и при этом оставаться в живых лучше?
– С удавкой на шее? Что ты мелешь! Тебя на хуторе не обижают, кормят, берегут. Да с тобой бы с радостью поменялся каждый из тех, за кого ты собираешься молиться.
– Свинью тоже кормят и холят, пока не прирежут, – не дрогнула Элишева.
За окном загомонили, защебетали проснувшиеся птицы.
Рассвет, как заправский маляр, своей невидимой кистью начал перебеливать черновик ночи – дома, улицы, крыши, стены, потолки, половицы.
Так и не подыскав себе подходящей звездной пары, покинул небеса молодой белолицый месяц.
– Благодари Бога, что ты нарвалась на меня, а не на кого-то другого из нашего отряда, того же, скажем, Туткуса, – похвалил самого себя Юозас. – Он бы с тобой не церемонился и зря болтовней язык не студил.
– Кто спорит – мне повезло. Другой на твоем месте не стал бы со мной миндальничать – нажал бы на курок только за то, что я посмела прийти в свой дом, чтобы минуточку посидеть за своим столом, погладить, как кладбищенские надгробия, родные стены, – выглянув в окно на запруженную новорожденным светом Рыбацкую улицу, сказала Элишева. – Ведь тут умирала моя мама. Тут я родилась и сделала свой первый шаг. И отсюда, Йоске, сделаю и последний шаг. Если ты мне поможешь.
Она впервые назвала его по имени.
– Ты уж прости за откровенность, но я еще не слышал, чтобы кто-то потворствовал самоубийцам.
Томкус прикусил губу.
– Говори, говори!
– По мне, если хочешь знать, уж куда лучше висеть живым с удавкой на шее, чем болтаться мертвым в петле, – сказал он после продолжительной паузы. – И поэтому я предлагаю вот что. Пока еще не совсем рассвело и на улицах ни души, выйти по окольным улицам из местечка на проселок, оттуда дойти до развилки, где своего Мессию дожидается Прыщавый Семен, а потом через Черную пущу прямиком на хутор Ломсаргиса. Ты туда успеешь как раз к завтраку, в Юодгиряй тебе обрадуются и простят твой побег. Я не хочу, чтобы ты… ну ты сама понимаешь, чего я, ей-богу, не хочу… сама догадываешься, о чем я…
– Ладно, жених, – перебила его Элишева. – Не трать зря на уговоры время. Не отведешь – сама пойду.
Томкус сплюнул, вытер рукавом губы и молча засеменил в угол к своей винтовке.
– Твое упрямство осточертело, – сказал он. – Я пошел на службу. А ты как хочешь – лезь в петлю сама или продолжай, пока тебя не застукают, сидеть у своих надгробий.
Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:
– Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе? Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив. Не вернешься к Ломсаргису – пропадешь.
Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал ее голос:
– А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зеленой рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.
Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью. Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью – каждый выбирает свою судьбу сам.
И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не Зеленая роща с ее рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами Немана, качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на Пасху мать Элишевы Пнина.
– Я готова, – объявила Элишева.
– Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..
– Взять? – Элишева не сразу поняла, о чем услужливый Томкус говорит.
– Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.
– Нет, нет!
– Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.
– Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести. – Она встала, снова погладила «Зингер» и сказала: – Время на часах еще можно завести, а вот то, что на дворе, все равно не удастся. Для евреев оно тут кончилось. Пошли!
Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины, в отличие от мужчин, думают одинаково, мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.
Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.
Под сень Зеленой рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слезы.
– Где эти клены, под которыми ты стоял? – спросила она.
– Там. – Томкус равнодушно показал рукой на купы деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.
– Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна. Без свидетелей, – сказала Элишева. – Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.
– Хорошо, – сказал он, но не сдвинулся с места.
– Уходи! Ты сейчас тут лишний, – глухо промолвила Элишева и зашагала к кленам.
Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитве. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, надо рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.
Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.
Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.
По обочине в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семен. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:
– Сгинь, сгинь!
– Не бойся. Я не дикий зверь. Я – Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.
– Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придет, я первый приведу Его в Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.
Ветер трепал седые волосы Семена, раздувал его холщовую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.
Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь, и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И не важно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи – призывать избавительницу-смерть.
– Сама запомни и всем другим скажи, что, пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, – попросил Семен и стукнул посохом о землю.
– Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, – пообещала Элишева и скрылась в темноте.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?