Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 5"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Данута-Гадасса
Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство наконец-то на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть, – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой Данусенькой, семи лет от роду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу Северо-Западного края – Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина Джузеппе Бертини.
Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновение благополучно выдувал их из своей гортани, – эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.
– Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il a vraiment craché du feu et ne s’est même pas brule les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)
И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником – глотателем огня. Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и Сметливому, все подвластно.
Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что Тебе стоит, Господи?
– Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.
– Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.
И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.
– Красиво, – сказал Иаков.
– Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла. И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… – Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: – Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет. Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…
– Да, только осенью поспеет, – сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.
– Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, – сказала Данута-Гадасса. – Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. – Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: – Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас? Сейчас, в войну, каждый день ни за что ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.
– Ничего не скажешь – светлое будущее ты нам нарисовала, – хмыкнул Иаков.
– А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? – Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится. Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. – Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? – поинтересовалась она. – Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же «Jude»! А евреям помогать «Streng verboten!». – Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.
– Пытался. Но он к еде даже не притронулся. «Ешь, – говорю я ему, – ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют». Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: «Деревья тоже ничего годами не едят, а видишь, стоят, не падают…»
– Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнет, – сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутоленных страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.
– Вообще-то пора этого Семена привести на кладбище. Меньше хлопот будет, – попытался вернуть ее из прошлого Иаков. – Ведь он еле держится, харкает кровью – вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.
– А ты ему предлагал?
– Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: «Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?» А он: «Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…»
– С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придет – к отцу, как в Писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?
– Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семена встать на развилке, – грустно усмехнулся он.
– А почему бы и нет? – включилась в игру Данута-Гадасса. – Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого – святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке «Тпру!», слезет с облучка и ради Христа Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.
– От твоих планов голова кругом…
– А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется. Глупость – двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит ее, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счет своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?
– Да, – сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…
– Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… – Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позевывает ли он от скуки. – И знаешь, что мне мертвые сказали?
– Что сказали? – отозвалось в избе слабым эхом.
Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у нее выработалась привычка общаться с мертвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в Мишкине только на короткой побывке. Кроме мертвых, ее собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчелы. Все они ценили ее за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все ее причуды.
– Они сказали мне спасибо.
– Я за тебя рад, – подстроился под ее тон Иаков. Когда есть нечего, разговорами можно и заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже – молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.
– И тебе спасибо сказали.
– По правде говоря, благодарность с того света за свою работу я получаю впервые…
– А ты не ерничай и надо мной не насмехайся. Мертвых надо только уметь слушать. Кто их слышит, того и они слышат.
– Это все, что ты от них услышала? Больше твои советчики тебе ничего не поведали?
– Все в один голос сказали: «Уходите! Уходите отсюда. И поскорей. Мы тут уж как-нибудь без вас обойдемся!»
– И куда же нам советуют убраться?
Данута-Гадасса не обиделась на сына – чего, мол, от бирюка хотеть, ведь в детстве у него не было такой утонченной воспитательницы, как мадемуазель Жаклин с ее старомодными манерами и наставлениями, – и спокойно ответила:
– Мертвые не знают, куда живым надо уходить, но они знают, откуда им уходить надо. Если бы ты раньше меня послушался, то знаешь, сынок, где бы мы сейчас с тобой были?
– Где, где? – не удержался от насмешки Иаков. – В спокойной золотоносной Америке? Или во Франции у твоей мадемуазель Жаклин?
Данута-Гадасса не была сильна в географии. Кроме Сморгони, Гомеля, Слуцка, Вильно и еврейских местечек, рассыпанных по черте оседлости, по которой они с Эзрой до самой его смерти мотались с переведенными с французского романтическими мелодрамами и душещипательными романсами, других мало-мальски знакомых и безопасных мест для нее на свете не существовало.
– Мы сейчас были бы где-нибудь в России. Хотя русские и сумасброды, и кутилы, а во хмелю и вовсе могут без всякой на то причины морду расквасить, они, кроме немцев, никого не убивают. Евреев, по-моему, они точно не трогают. Кормится же как-то наш лейтенантик Арончик в Москве, свободно по улицам разгуливает, красоты фотографирует, и, слава богу, там ему ничего не грозит. С Божьей помощью мы бы добрались до него, и он уж своему брату и матери помог бы рядышком обжиться.
– Немцы с такой скоростью наступают, что через полгода и до Москвы дойдут.
– Ты только на Арончика беды не накликай, – сказала она и вдруг сделала резкий разворот: – Ругаю тебя за то, что не хочешь отсюда никуда уходить, а если говорить по совести, совсем упустила из виду главную причину.
– И что это за причина?
– Еще не известно, как бы я себя повела, может, поступила бы точь-в-точь, как ты. Ведь нет большего счастья, чем жить и умереть на своем месте.
– Я так и не понял: как бы ты поступила? – спросил Иаков, который зачастую не мог докопаться до смысла ее присловий и афоризмов, почерпнутых бог весть в каких мелодрамах и трагедиях, и надеялся услышать от нее не только о великом счастье умереть на своем месте, но и о чем-то более конкретном.
– Я тоже никуда бы отсюда не уходила. Позорно, спасая себя, бросать тех, кого любишь. Еще царь Соломон тысячу лет тому назад изрек: любовь сильней смерти. Даже неразделенная. И я с ним полностью согласна. – Данута-Гадасса всей грудью набрала в легкие воздух, но не тот, что смешивался в кладбищенской избе со стойким запахом тлена и плесени, а тот, от которого вдруг живительным, бодрящим ветерком в лицо и в сердце повеяло воспоминанием о первой, запретной любви к красавцу и бродяге Эзре, залетевшему в Сморгонь словно с другой планеты и выманившему ее из родового гнезда. – Я понимаю, почему ты отказываешься покидать Литву, я знаю, кто тебя к ней цепями приковывает. Не дед Эфраим, не я, твоя родная мать, не внук мой – первенец твоего брата Арона, не успевший сделать ни одного самостоятельного шага по земле, и не мертвые, которым ты столько лет подряд стелил их последнюю постель, а она… только она…
– Кто? – спросил Иаков, стараясь скрыть от матери немужское подрагивание губ, хотя и не сомневался, кого мать через мгновение назовет.
– Элишева! – выпалила Данута-Гадасса. – Ты можешь уйти только с ней. Только с ней.
– Но я с ней, мама, уже попрощался, – растрогавшись, сказал Иаков. – Навсегда.
– Попрощался! – передразнила она его. – С любовью, как и с сердцем в груди, можно, дурачок, проститься только одним способом – умерев. Ведь ты ее любишь? Ну чего ты в свои сорок с лишним лет вдруг зарделся, как девица? Ведь ты любишь ее?
Ответить он не успел. За окнами избы неожиданно затарахтела телега, и в голове у наученного горьким опытом Иакова вдруг мелькнуло, что на кладбище за надгробными камнями снова нагрянули мародеры. Не теряя ни минуты, он бросился за своей чешской винтовкой, которая, как метла, торчала в сенях. Вслед за ним с криками «Стреляй первый, иначе они тебя убьют! Первый стреляй!» во двор выбежала босоногая, непричесанная Данута-Гадасса. Когда телега вплотную приблизилась к выкрошенной кирпичной ограде кладбища, она разглядела лохматую гриву лошади и возницу, который лениво пощелкивал в воздухе кнутом, как будто возвещал о своем приезде.
– Ломсаргис, – тихо сказал Иаков и передал винтовку матери.
– Мне-то она зачем? – вскинула та брови. – Ты решил, что в таком виде я ему больше понравлюсь?
– А ты отнеси ее, пожалуйста, в избу и заодно переоденься. Что-то, видно, нехорошее случилось, раз Ломсаргис по дороге на базар свернул к нам на кладбище. Не с Элишевой ли?
– Ну ты сразу – с Элишевой, с Элишевой, – сказала Данута-Гадасса, прижав винтовку к боку. – Что с ней может случиться? Счастливица! Живет себе на хуторе, как у Христа за пазухой. Ни немцев, ни русских, ни этих, с белыми повязками. Коровы, свиньи, куры… Рай, настоящий рай. А может, он за тобой приехал?
– За мной?
– Может, станет тебя в батраки звать. Ведь скоро страда. Что, если я наберусь храбрости и замолвлю за тебя словечко? Когда-то мужчины ни в чем мне не отказывали. Я им, наглецам, отказывала, а они – никогда!
– Не смей. Только унизишься и ничего не добьешься.
– Это же не милостыню просить. Просить работы никогда не стыдно.
– Нет! И еще раз нет.
Данута-Гадасса покосилась на застывшую у ограды телегу, на Ломсаргиса, поправляющего сбрую, и, приглаживая на ходу растрепанные волосы, вооруженная и разочарованная, засеменила в избу.
Намотав на грядки вожжи, Чеславас цепким взглядом первопроходца окинул раскиданные на пригорках и в низине неброские надгробия с причудливыми письменами и выцветшими шестиконечными звездами и медленно направился к нахохлившейся, как наседка, избе.
– На еврейском кладбище я первый раз, – сказал Ломсаргис и протянул Иакову тяжелую, как лемех, руку. – А ведь на нем столько моих покупателей лежит. Тут, между прочим, покоится жена мастера Гедалье, мать Элишевы. Прошу прощения, имя выскочило у меня из головы.
– Пнина, – подсказал Иаков и пожал протянутую руку.
– Пнина, Пнина, – энергично подхватил Ломсаргис, подчеркивая свою близость к дому Банквечеров. – Она всегда у меня покупала молодую картошку, капусту, мед, ягоды на варенье. Очень любила торговаться, сражалась за каждый цент. До войны главный доход мне всегда приносили евреи.
– Может быть, – равнодушно сказал могильщик, не переставая думать об Элишеве.
– Хорошее было время. Приедешь, бывало, на базар с полной телегой, а возвращаешься на хутор порожняком, – пробубнил Ломсаргис.
Его деловитость и спокойствие показались Иакову какими-то неестественными и нарочитыми.
– С Элишевой ты давно встречался? – спросил Чеславас, враз забыв про покойных покупателей картошки, капусты, меда и клубники на варенье.
– Давно. Последний раз – у вас, в Юодгиряй.
– С тех пор она сюда не заглядывала?
– Больше я ее не видел.
Ему не терпелось спросить у Ломсаргиса, почему тот ищет Элишеву именно тут, на кладбище. Неужели она ушла с хутора, не предупредив своего благодетеля? Но Иаков решил не спрашивать, боясь услышать в ответ что-то недоброе.
– Странно, – только и вымолвил Ломсаргис.
Во дворе появилась запыхавшаяся Данута-Гадасса в своей любимой шляпе с перьями, в длинной, перепоясанной облезлым ремешком юбке, в ботинках.
– Мама, понас Ломсаргис спрашивает: в мое отсутствие Элишева Банквечер сюда не заглядывала?
– Нет. Никто сюда ни в твое отсутствие, ни в мое присутствие не заглядывал. – О мародерах она умолчала. – Сами подумайте, господин хороший, кто сейчас сюда заглянет? Жили мы тут, жили и дожили до того, что нас стороной обходят и жизнь, и смерть.
– А я почему-то был уверен, что Элишева у вас, – промолвил Ломсаргис и снова огляделся вокруг, словно не верил, что они говорят ему правду.
– С ней что-то случилось? – наконец выдавил Иаков, не глядя ему в глаза.
– Не знаю. Я знаю столько же, сколько и вы, но надеюсь, что скоро она снова будет с нами. По-моему, мы на хуторе ее не обижали. Относились как к родной дочери.
Он замолк, как бы ожидая от них подтверждения своей правоты и поддержки.
Но угрюмый Иаков и принаряженная для успешных переговоров Данута-Гадасса, казалось, растеряли все свои слова.
– Однажды она уже пыталась бежать с хутора в Мишкине, к родителям. Тогда мы снарядили погоню, и Эленуте удалось вернуть. Я не стал объяснять ей, что ее близких там, к сожалению, уже нет и никогда не будет, подсадил в седло и прискакал с ней назад, в Юодгиряй.
Рассказ давался ему с трудом. После каждого предложения он делал коротенькую передышку, шмыгал крупным, мясистым носом, оглядывался на телегу, на дремавшую лошадь и скомканным носовым платком вытирал со лба пот.
– На этот раз Элишева перехитрила нас – меня и Рекса. Иаков с ним знаком.
– Знаком, – сказал Иаков. – Свирепый пес.
– Свирепый-то свирепый, но проспал, негодяй… Я утром проснулся, вышел, по обыкновению, прогуляться по двору, а в хлеву – ор, коровы не доены, мычат, как будто их режут, на цепи обманутый пес мечется. Ищу Элишеву там, ищу сям, зову по имени. Никакого отклика. – Чеславас спрятал платок, порылся в глубоком, как нора, кармане, извлек оттуда старый сатиновый кисет, скрутил козью ножку и закурил. – Весь день до самых сумерек мы с Рексом рыскали по зарослям и просекам Черной пущи, и все напрасно. Просто ума не приложу, куда одна среди ночи она могла уйти.
– Домой, – вдруг произнесла притихшая Данута-Гадасса и надвинула на глаза свою шляпу с перьями, чтобы скрыть невольно навернувшиеся слезы.
– Домой?! – задохнулся Ломсаргис. – Вы предполагаете, что без документов, невзирая ни на что, Эленуте решила отправиться домой?
– Да. И это понятно – можно спастись от немцев, но от себя спастись нельзя.
– Что понятно? – понизив до шепота голос, спросил ошеломленный Чеславас.
– Когда человека гонит тоска или вина перед теми, кому он обязан жизнью и кого он любит, ему нипочем никакие опасности и ни в каких документах он не нуждается.
– Но тех, кого Элишева любила, там, в том доме на Рыбацкой улице, как вам известно, уже нет. Там сейчас обосновался новый человек. Полицейский – бывший подмастерье господина Банквечера.
– Ну и что с того, что обосновался? Разве иногда на родной порог не приходят как на разоренную могилу? Чтобы поклониться руинам, постоять молча, нареветься.
– Это, увы, так, – согласился Чеславас, пораженный ее убежденностью. – Я еду на базар, но первым делом заскочу на Рыбацкую. Дай Бог, чтобы все наши дурные предчувствия не оправдались и чтобы я ее там нашел.
– Мы все просим Бога, но вся беда в том, что Божий престол доверху завален непронумерованными просьбами. Кто знает, когда очередь до нашего прошения дойдет.
– Я мог бы, конечно, обратиться в полицию, там у меня знакомые, но… – Он вдруг закашлялся и, обжигая пальцы, потушил козью ножку. – Но, сами понимаете, когда эти господа ее найдут, живой она уже никуда не вернется. Если вы что-то узнаете первыми, дайте, пожалуйста, знать. В долгу не останусь.
– Главное – найти ее, – промолвила Данута-Гадасса. – А там уж как-нибудь сочтемся. И, ради бога, извините за такое гостеприимство. Кроме чая без рафинада и печали, ничем попотчевать не можем.
– Не извиняйтесь. Я тут вам кое-что привез. Ведь мы за сенокос до сих пор с вашим сыном не рассчитались. Только по рюмочке клюкнули. – Его заросшее щетиной лицо просквозила мимолетная улыбка. – Подгоню к избе телегу, и выбирайте из всего, что я везу на продажу, самое нужное. Несите корзину!
Данута-Гадасса от неожиданности застыла посреди двора, словно ее ноги приросли к утоптанному чужими горестями и политому слезами щебню.
– Я мигом! – сломавшись, отрапортовала она и бросилась к избе, оставив в заложниках оторопевшего Иакова.
– Можете и мешочек для ржаной муки прихватить. Хлеб испечете! – крикнул Чеславас и двинулся к кладбищенской ограде.
Почуяв близость хозяина, лошадь широко раздула ноздри, застенчиво и благодарно заржала.
Ломсаргис потрепал ее по холке, по-братски ткнулся лицом в ее нагретую утренним солнцем морду, взял под уздцы и медленно повел за собой.
Когда телега подкатила к избе, Данута-Гадасса была уже наготове – стояла с большой плетеной корзиной и холщовой торбой в руке и ждала, когда задолжавший Иакову за сенокос Ломсаргис разрешит ей взяться за дело.
– Корзина хорошая, и торба вместительная, – похвалил ее Ломсаргис.
Данута-Гадасса медлила, стояла возле телеги и, виновато поглядывая на Иакова, не смела прикоснуться к чужому добру.
– Начинайте, не обращайте на меня внимания, – сказал Ломсаргис. – Представьте себе, что вы сейчас не на кладбище, а в Мишкине, на базаре, что вы – обыкновенные покупатели, которые обошли десятки возов и наконец остановились у моей телеги. Остановились и выбрали то, что вам нужно, сложили в корзину и за все заплатили честно заработанными деньгами. Поймите, это не подаяние. Я возвращаю вам свой долг. Если Господь Бог – не выдумка несчастливцев и Он впрямь все видит и слышит, то вознаградит меня и вас доброй вестью.
– Аминь, – сказала Данута-Гадасса.
– Аминь, – пробормотал Иаков.
– Ну чего стоите? Набирайте! – подхлестнул их Ломсаргис. – Я хотел бы еще со своими товарами на базар успеть.
Но, как ни торопил их Чеславас, в тот день попасть на мишкинский базар и продать свои товары ему суждено не было. Не успела Данута-Гадасса развязать припорошенный сеном мешок и бросить в плетенку первые картофелины, как за воротами кладбища она заметила знакомую фигуру.
– Снова этот тип явился! – вскрикнула она. – Видно, за тобой.
– Не паникуй. На охоту эти мерзавцы поодиночке не ходят. Всегда сворой, – успокоил ее Иаков.
– Да это ж подмастерье Гедалье Банквечера! – воскликнул Ломсаргис. – Если Элишева на самом деле приходила к себе домой, то он что-то про нее наверняка знает…
Когда Томкус вошел в ворота и его уже можно было разглядеть получше, Данута-Гадасса с облегчением вздохнула и сказала:
– Слава богу, без обреза…
– Здравствуйте, – промолвил Юозас, обращаясь скорее к Ломсаргису, чем к Иакову и Дануте-Гадассе, поставившей на землю корзину, чтобы при первой же надобности вцепиться ему в горло. Она не забыла, как в первые дни войны он шнырял по кладбищу, приглядывался к надгробным камням, которыми грозился вымостить все улицы Мишкине, и, пьяненький, уверял, что ни евреев, ни еврейского Бога в Мишкине больше не будет.
Нет, подумала она, Господь Бог – еврейский или христианский – не пришлет с ним на кладбище благой вести – ни о Гедалье Банквечере, ни о его дочерях Рейзл и Элишеве, ни о ком другом. Он может быть только вестником беды.
– И с чем к нам мостильщик пожаловал? – грубо спросила у него Данута-Гадасса.
– Сейчас, сейчас… Дайте отдышаться, – сказал Томкус, который выглядел так, как будто по ошибке забрел на кладбище после длительного запоя, – глаза налитые, хотя водкой от него и не пахло, картуз небрежно сдвинут на нестриженый затылок, фланелевая рубаха нараспашку, волосатая грудь напоказ, хромовые офицерские сапоги, снятые, видно, с какого-нибудь красного командира, заляпаны не то илом, не то мокрой глиной. – Извините, что так рано вас потревожил. Всю ночь глаз не сомкнул.
– Зачем ты все это нам рассказываешь? – ощетинилась Данута-Гадасса. – Лег бы под орешиной и выспался бы.
– Дело серьезное. Выслушайте меня до конца. Позапрошлой ночью я ночевал не на Рыбацкой, а у матери на Кленовой… Кто у нас бывал, тот знает: окна наши прямо на реку выходят… До нее от нас рукой подать.
– А короче ты, любезный, можешь? – перебил его Иаков. – Господин Ломсаргис спешит на базар.
– Господин Ломсаргис? Очень приятно, очень приятно! – Томкус старался совладать с волнением. – Видит Бог, я советовал вашей работнице вернуться на хутор… даже проводил до Зеленой рощи… Она обещала подумать и вернуться.
– Элишева? – дрогнул Чеславас.
– Так точно. А утром, вернее сказать, на рассвете, когда я, как обычно, спустился к Щучьей заводи, чтобы искупаться, я ее увидел…
Юозас замолк и облизал пересохшие губы…
– Она лежала на берегу в одежде, в той, в какой приходила на Рыбацкую, и ее всю омывало волнами… ноги… лицо… глаза… то набегут на нее, то откатят… а она лежит и не шевелится… Я подбежал к ней и… заплакал…
Томкус понурил голову.
– Господи, Господи! – вдруг заголосила Данута-Гадасса. – Куда же Ты, если не ослеп, смотришь? Я, старуха, каждый день ворчу на Тебя, молю о смерти, и хоть бы хны – живу, развалина, а она, молодая, безгрешная, лежит на берегу и не чувствует, как ее омывает теплыми, летними волнами. Господи!
– Где она сейчас? – по-крестьянски сухо и сурово осведомился Ломсаргис.
– Мы с мамой перенесли несчастную в сарайчик, накрыли одеялом и заперли дверь на ключ, чтобы никто не зашел. Сперва я хотел сообщить господину Тарайле, он сейчас и бургомистр, и начальник полиции, а потом передумал – решил отправиться сюда, к вам. Все-таки родичи, и тут без всяких допросов и опознаний обойдется, тут похоронят ее по-человечески, а не зароют как попало на какой-нибудь мусорной свалке.
– Это тебе на том свете зачтется, а сейчас помоги выгрузить телегу, – сказал Томкусу Чеславас. – Поедем с тобой на Кленовую и привезем Элишеву. – Он проглотил застрявший в горле комок и, словно сквозь стекло, обратился к могильщику: – Ты, Иаков, сбегай к колодцу, принеси парочку ведер воды – надо напоить лошадь. А пока мы с господином Томкусом… я, кажется, не ошибся…
– Томкус я, Томкус, – с какой-то натужной признательностью отозвался Юозас.
– Пока мы будем в пути, вы тут, как положено по вашему чину, все приготовьте.
– По чину, понас Ломсаргис, не получится. Чтобы совершить погребение, требуется десять мужчин старше тринадцати лет… И обязательно евреев, – объяснил могильщик.
– Ничего не поделаешь. Придется нам, господа, на время погребения стать евреями. По возрасту мы все, по-моему, вполне подходим. Ты, Иаков, станешь за четверых, а я и господин подмастерье… – Ломсаргису почему-то очень не хотелось называть нового жильца, самовольно вселившегося в дом Банквечера, ни по имени, ни по фамилии, – мы будем за шестерых недостающих. Он за троих, и я за троих.
– На время погребения можно и вороной стать, – попытался пошутить Томкус и вдруг похвастался: – Я даже знаю несколько слов еврейской молитвы: «Барух ата, адонай, Мелех хаолям»… «Да будет благословенно имя Господа, Владыки мира».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?