Электронная библиотека » Григорий Кружков » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 27 апреля 2016, 16:20


Автор книги: Григорий Кружков


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В начале 1840-х годов слава Теннисона пересекла Атлантику. Эдгар По писал о нем, по крайней мере, трижды. В статье «Поэтический принцип» он называет Теннисона «благороднейшим поэтом из всех когда-либо существовавших». В отличие от «апостолов», По хвалит его не за моральные уроки, а за тончайшую музыкальность и дразнящую неопределенность поэтической мысли. Развейте эту таинственную атмосферу – и вы уничтожите дуновение волшебного. Поэзия станет насквозь понятной мыслью, «она, может быть, не потеряет способности вызывать симпатии читателя, но утратит то, что делает стихи стихами»[50]50
  Эстетика американского романтизма. М., 1977.С. 155–157.


[Закрыть]
.

В заметке о Шелли 1849 года Эдгар По делает попытку анализа поэзии Теннисона в ее развитии. Он находит, что его ранняя манера соединяла в себе все нелепые крайности эпигонской поэзии того времени, однако считает, что поэт сумел отбросить эту ошибочную манеру, предварительно отсеяв из ее лучших элементов новый, «чистейший из всех существующих» поэтический стиль. Но этот процесс, предупреждает По, еще не закончен, требуется сплав редчайших умственных и нравственных качеств, в соединении с мастерством и волей, чтобы мир увидел, может быть «самую лучшую поэму, которая возможна»[51]51
  Там же. С. 170.


[Закрыть]
.

Интересно, что бы сказал Эдгар По (умерший в том же 1849 году), прочитав «Королевские идиллии»?

И уж совсем трудно представить, как отреагировал бы американский поэт на монодраму Теннисона «Мод». Читателям того времени она показалась дикой и несвязной. Это рассказ от первого лица, разбитый на короткие монологи, о любви молодого человека, чей отец разорился и погиб, к дочери богача, по-видимому, сыгравшего главную роль в этих несчастьях. Девушке прочат в женихи сынка богатых родителей, но она неожиданно отвечает на любовь бедного и странного (полубезумного!) ухажера. Брат Мод застает их в саду, следует дуэль, на которой брат гибнет. Герой бежит; Мод умирает от потрясения. Вдалеке от родных мест, на Бретонском берегу, герой заново переживает прошлое и излечивается от своего эгоизма и вместе с тем от своей нервной болезни. Несомненно, «Мод» – самая «браунинговская» из поэм Теннисона, – некоторым образом, даже самая «Достоевская».

Новая вещь Теннисона была встречена английской публикой неоднозначно. Поэт Джерард Хопкинс, например, в частном письме назвал ее «перебранкой, недостойной джентльмена»[52]52
  По-английски: «an ungentlemanly row». Cit. Tennyson: Critical Heritage. Pp. 334–5-«Но несмотря на это, – добавлял Хопкинс, – он великий поэт, чьи вещи сделаны из золота и слоновой кости».


[Закрыть]
. Однако в наше время поэма вновь привлекла внимание исследователей своей новаторской формой и возможностью анализа под углом новейшей психопатологии.

Интересно, что именно «Мод» была любимым произведением Теннисона, он любил декламировать ее своим гостям, неизменно доводя слушателей и самого себя до слез. Два-три эпизода из поэмы традиционно вставляются в антологии, в их числе знаменитая сцена ночного разговора героя с цветами:

 
Белый ирис, уснув на закате дня,
Не проснулся и в этот раз,
И жасмин, душистую гроздь клоня,
В сонных чарах своих погряз.
Только лилии, обещанье храня,
Стерегли наш заветный час;
Только розы и лилии ради меня
До зари не смыкали глаз.
 
 
Роза алая у ворот
Жарко вспыхивает, как в бреду;
Вот она идет, моя Мод,
Чтоб утишить мою беду;
Роза белая слезы льет;
Шпорник шепчет: «Она в саду!»
Колокольчик сигнал дает,
И жасмин отвечает: «Жду!»
 

Именно эти стихи сделал Льюис Кэрролл объектом пародии в своей сказке «Алиса в Зазеркалье», выведя на сцену целый букет болтливых и придирчивых Роз, Лилий и Маргариток («Глава II. Сад говорящих цветов»):

«– Вот она идет! – закричал молоденький Шпорник – Я слышу ее шаги! Топ-топ! Только она так топает, когда идет по дорожке!»

Нельзя сказать, совпадение это или нет, но «Алиса в Зазеркалье» появилась в 1869 году, когда отношения Кэрролла с Теннисоном разладились. Знакомство их произошло десятью годами раньше, когда молодой Чарльз Доджсон, тогда еще никакой не «Кэрролл», а лишь преподаватель математики (и по совместительству фотограф-любитель, обожавший снимать детей и знаменитых людей), прикатил к Теннисонам на тележке, груженной штативами, реактивами и раскладным фотоаппаратом. Он очаровал Хэллема и Лионеля, сыновей Теннисонов, фотографировал всех вместе и порознь, гулял с самим Теннисоном и получил приглашение заезжать к ним в Фаррингфорд на остров Уайт. Вот первое впечатление Кэрролла от встречи с поэтом:

Я ждал в гостиной… Спустя некоторое время появился человек странного косматого вида: его волосы, усы и борода выглядели нечесаными и растрепанными, мешая рассмотреть черты лица. Он был одет в слишком широкую для него визитку, простецкие серые брюки из фланели и небрежно завязанный шелковый шейный платок. Волосы – черные, глаза, вероятно, тоже; взгляд острый, беспокойный, нос орлиный, лоб высокий и широкий; и лицо и голова красивые и мужественные. Обращение его с самого начала было любезным и дружеским, разговор отличался сдержанным чувством юмора[53]53
  Cohen., Morton N. Lewis Carroll: A Biography. New York, 1995. P. 159.


[Закрыть]
.

Кэрролл навещал знаменитого поэта еще не раз; эти дни он неизменно отмечал в дневнике символическими «белыми камушками». К сожалению, в конце концов Кэрролл «пересуетился»: прислал из Оксфорда письмо: дескать, здесь гуляют некие неопубликованные стихотворения Теннисона, которые мне дали почитать; не разрешите ли вы показывать их моим друзьям? На это письмо он получил форменный афронт от Эмили: «Джентльмен должен понимать, что если поэт решил не доводить каких-то своих сочинений до публики, значит, на то у него были свои причины». Кэрролл обиделся, выразил свою обиду в письме, и на этом, к сожалению, все закончилось. Сохранились лишь фотографии Теннисона работы Кэрролла.

Другой гений английского нонсенса, Эдвард Лир (1812–1880), не умел фотографировать, но зато он был прекрасным рисовальщиком и сделал сотни иллюстраций к произведениям своего любимого поэта. Вдобавок он сочинил множество романсов и песен на его стихи (что, казалось бы, слабо вяжется с образом викторианского насмешника и эксцентрика!). Отношения Лира с Теннисоном тоже не были свободны от недоразумений и обид, и все-таки любовь Лира к другу оказалась сильнее. Известно, что в последние месяцы своей жизни, пока не заболел, Лир напряженно работал над большой картиной по поэме Теннисона «Енох Арден», мечтая подарить ее поэту.

Я привел эти два примера, потому что, как мне кажется, они дают нам некоторое представление о том поклонении, которое окружало Теннисона в годы его наивысшей славы. Сравнимым с ним по авторитету в английской поэзии был только Роберт Браунинг (1812–1889). Оба поэта поддерживали между собой подчеркнуто уважительные отношения (впрочем, до близкой дружбы не доходило). Любопытно, что идею своей самой амбициозной и длинной поэмы «Кольцо и книга» Браунинг сперва предложил Трол-лопу (как сюжет для романа), а потом Тенни-сону[54]54
  Martin, R.В. Tennyson: The Unquiet Heat. P. 477.


[Закрыть]
. По счастью, Теннисона не увлекла эта история, – также, как Браунинга, слава богу, не привлекли артуровские легенды.


Леди Годива. Иллюстрация к стихотворению Теннисона. Уильям ХолманХант, 1856 г.


В 1870 году Теннисон построил себе второй дом на склоне высокой горы Блэкдаун, на самой границе графств Саррея и Сассекса. Внушительный особняк был расположен в довольно глухом месте, в трех милях от железнодорожной станции Хейзелмир. «Для живущих в доме – максимальные удобства, для желающих попасть в него – максимальные неудобства», – резюмировал лорд Хоутон после первого посещения Олдворта[55]55
  Ibid, Р. 475.


[Закрыть]
.

Теннисон с первого дня полюбил свой новый дом, здесь ему хорошо писалось, он мог в полном одиночестве гулять по окрестным лесам и холмам. Особенно ему нравилось одно место на склоне Блэкдауна, откуда открывалась потрясающая панорама Сассекса – вплоть до угадывающегося вдали моря. Это место, которое Теннисон назвал Храмом Всех Ветров, отмечено теперь каменной скамьей и «алтарем ветров».

Здесь, в Олдворте, Теннисон дописал «Королевские идиллии»; здесь он умер.

Уже впав в забытье, он прижимал ладонью том Шекспира, открытый на его любимой сцене из «Цимбелина», где Имогена говорит Постуму: «Зачем ты оттолкнул свою жену?/Представь, что мы с тобою на скале, / И вновь толкни меня». Постум отвечает: «Пока я жив, /Как плод на дереве, держись на мне»[56]56
  Перевод П. Мелковой.


[Закрыть]
. Слова, которые он никогда не мог читать без слез.

Семья сидела в комнате, ожидая конца. Была ночь полнолуния; камин чуть мерцал, но в комнате с большими окнами было светло от яркого месячного света, заливавшего пол, стены и кровать умирающего. Казалось, в комнате звучали собственные строки Теннисона, описывающие смерть Артура:

 
Весь день раскатывалось эхо битвы
Над зимним побережьем в Лионессе,
Пока не пали все бойцы Артура,
Сражавшиеся рядом с королем.
А сам король Артур, смертельно ранен,
Был поднят храбрым сэром Бедивером
И отнесен в часовню, что стояла,
Убогая, с разбитым алтарем,
На голой, темной полосе земли
Меж длинным озером и океаном.
Ночь белая была от полнолунья.
 
VII. За волнолом

Уильям Йейтс в своих статьях и воспоминаниях неоднократно использует формулировку: «после смерти Теннисона». Викторианская эпоха в поэзии закончилась не с кончиной старой королевы, а, пожалуй, лет на десять раньше. Как водится, новое поколение, в которое входили молодые люди разных направлений – Йейтс со своими друзьями из Клуба Рифмачей, Киплинг, Хаусман – принялись выпалывать из поэзии то, что они считали издержками уходящей эпохи: рассуждения, морализаторство, не идущие к делу описания природы, политическую риторику, излишнее любопытство к патологическим явлениям психики и тому подобное.

И все же Йейтс, крупнейший поэт следующего пятидесятилетия, был многим обязан Теннисону (хотя и не признавал этого). Героическое начало его поэзии вобрало в себя мощный пафос «Улисса». Жажда борьбы и неустанного поиска, «судьбострастность» (amorfati) – идут оттуда. В стихотворении «Пилот-ирландец провидит свою гибель» очевидны прямые переклички с «Улиссом».

 
Ни долг, ни родины призыв,
Ни исступленной черни рёв –
Минутной вольности порыв
Бросает в бой меж облаков.
 
(Пер. А Сергеева).

Герой оглядывается на то, что прожил, бросает взгляд вперед: и тут и там он видит лишь пустую «растрату дыханья» («a waste of breath»). Так Улисс негодует на бесцельно уходящий остаток лет: «как будто жизнь – дыханье, а не подвиг». Стихотворение Йейтса посвящено памяти майора Роберта Грегори, сына леди Грегори, погибшего в воздушном бою над Францией. Один из критиков верно заметил, что в содержании «Улисса» и «Летчика-ирландца» присутствует обратный параллелизм: Теннисон скрывает свою молодость за маской постаревшего героя, а Йейтс, наоборот, скрывает свою старость, произнося монолог от лица юноши[57]57
  Kean, Patrick J. Yeats's Interactions with Traditions. Columbia, Missurri, 1987. P. 263.


[Закрыть]
.

Героический дух с годами лишь усиливается в поэзии Йейтса, и вместе с ним все громче звучит принятие жизни, «трагическая радость».

«Ну и что? Из склепа доносится голос, и он повторяет одно слово: „Радуйся!“», – пишет он в стихотворении «Круги».

 
What matter? Out of cavern comes a voice,
And all it knows is that one word „Rejoice!“
 

И это снова прямая реминисценция из Теннисона; так заканчивается его стихотворение 1834 года «Два голоса»: «Для чего же я вступил с беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: „Радуйся!“»

 
And wherefore rather I made choice
To commune with that barren voice,
Than him that said, „Rejoice! Rejoyce!“
 

Примеры можно умножать. В песне-прологе к пьесе «Последняя ревность Эмер» (1919) Йейтс сравнивает женскую красоту сначала с белой морской птицей, а потом – с раковиной:

 
Странная и бесполезная эта вещица –
Хрупкая раковина, что бледно искрится
За полосою прибоя, в ложбине сырой;
Волны разбушевались пред самой зарей,
На побережье ветер накинулся воя…
Вот и лежит она – хрупкое чудо морское –
Валом внезапным выброшенная перед зарей.
 

Сравните с отрывком из «Мод» Теннисона:

 
Вот, на песке морском,
Раковина, посмотри –
Крохотная вещица,
Не крупней ноготка,
С тоненьким завитком,
Розовая внутри,
Как чудесно искрится,
Радужна и хрупка!
 
 
Мог бы назвать ученый
Кличкой ее мудреной,
С книжного взяв листа;
Но и не нареченной
Имя ей – красота[58]58
  «Мод», Часть вторая, строки 50–60.


[Закрыть]
.
 

Теннисон обогатил английскую поэзию новым разнообразием ритмов, размеров, небывалых модуляций. Хореи, дактили, анапесты, дольники в различных сочетаниях, строки сверхдлинные и короткие, даже односложные стопы («Бей, бей, бей!»), различные способы рифмовки, в том числе внутренние и эхо-рифмы… Задолго до Верлена он явочным порядком ввел в поэзию принцип: «Be la musique avant tous choses» – «Музыка прежде всего!». Диапазон его поэзии необыкновенно широк: от мужественной героики до тончайшей, необъяснимой тоски и печали…

Таков Теннисон в своих лучших вещах. И этим велик. Но не все в его наследии равноценно. Прав был его биограф Мартин, сказавший: «Те стихи, в которых он более всего стремился быть современным, устарели в первую очередь»[59]59
  Martin, R. В. Tennyson: The Unquiet Heat. P. 264–265.


[Закрыть]
.

Увы, как многие другие поэты, Теннисон, доверяя своей интуиции, все-таки был чувствителен к чужому мнению. Тиранство дурного вкуса той эпохи – эпохи, по своему существу, антипоэтической – сказалось на многих его стихах, зараженных риторикой, назидательностью, «психологией». Это касается большинства его произведений на социально-моральные темы: таких, как «Королева мая», «Леди Клара Вир-де-Вир», «Дора» и другие.

Именно эти стихотворения и привлекли первых русских переводчиков Теннисона. Напомним, то было время (1860-е годы), когда от поэзии требовали, прежде всего, прямой пользы и облегчения народных страданий.

Особенно повезло в России «Леди Кларе Вир-Де-Вир», прекрасной и надменной аристократке, которой автор советует оставить в покое своих несчастных поклонников и отправиться «в народ» – учить детей грамоте, шитью и полезным ремеслам. Это стихотворение переводилось на русский язык трижды: кроме А. Плещеева, еще О. Михайловой и Д. Мином.

Лишь к концу века подуло иным ветром, и книги Теннисона открылись совсем на других страницах. Дело дошло наконец до стихов символических и пророческих. Характерен выбор Бальмонта: «Кракен», «Волшебница Шалот», «Вкушающие лотос», «Странствия Мальдуна». Вышли отдельным изданием «Королевские идиллии» в переводе О. Чюминой.

Но самым знаменитым в России стихотворением Теннисона стала «Годива». Баллада, основанная на старинном предании о доброй леди Годиве, которая, чтобы спасти земляков от непосильных поборов, согласилась проехать нагой по улицам своего города. В этом стихотворении счастливо сошлись туманный средневековый колорит и позитивное «народническое» содержание. «Годива» угодила всем: и некрасовскому «Современнику» 1859 года (перевод М. Михайлова), и эстетам Серебряного века (перевод И. Бунина, 1906). Недаром Осип Мандельштам через много лет вспоминал в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:

 
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива.
 
VIII. «Все сбылось»

Биографию Теннисона можно обрамить двумя русскими виньетками.

Первая – это захватывающая история, которую Теннисон в детстве слышал от своего отца. В 1801 году Джордж Теннисон, только что окончивший Оксфорд и рукоположенный в священники, совершил путешествие в Россию на коронацию царя Александра вместе с представителем Англии, лордом Сент-Эленом. То, что Джордж действительно был в России, подтверждается документально, остальное известно с его слов. На большом обеде в Москве, данном Сент-Эленом, Теннисон неожиданно обратился к своему соседу по столу и громко произнес: «А ведь в Англии не секрет, кто убил императора Павла, это – граф Такой-то». За столом воцарилась мертвая тишина. После обеда граф Сент-Элен под благовидным предлогом вызвал Джорджа в соседнюю комнату и сказал: «Вы знаете, кто сидел рядом с вами? Это – граф Такой-то, которого вы публично обвинили в цареубийстве. Ваша жизнь находится под серьезной угрозой. Не медля ни минуты, уезжайте из города. Доберитесь до Одессы и ждите там моего курьера: он поможет вам покинуть Россию». Не заезжая домой, Теннисон сел на коня и поскакал по дороге к Одессе. Въехав в город и найдя ночлег в каком-то убогом предместье, он на следующий день слег с тяжелейшей горячкой и три месяца находился между жизнью и смертью. Два раза ему мерещилось сквозь забытье, что с улицы раздается звук знакомой английском мелодии: это проходил курьер лорда Сент-Элена, играя на рожке. На третий раз у Джорджа хватило сил выглянуть на улицу и окликнуть курьера, который привел его на английский корабль, и так ему удалось вернуться на родину.

Что в этом рассказе правда, а что миф, судите сами. По крайней мере, на детей преподобного доктора Теннисона он неизменно производил большое впечатление, хотя рассказывался каждый раз чуть-чуть по-другому. Но рожок, доносящийся сквозь сон, – рожок, которому лишь на третий раз удалось ответить, – присутствовал неизменно.

Вторая история – уж, точно, никакая не выдумка, хотя она тоже касается российской императорской фамилии. В 1883 году Альфред Теннисон был приглашен премьер-министром Гладстоном, своим давним приятелем, в круиз на корабле «Пембрук-Касл». По прибытию в Копенгаген они были званы на ужин к королю и королеве Дании. Теннисон, не любивший торжественные мероприятия, остался на корабле, но на следующий день большая компания знатных особ пожаловала на борт «Пембрук-Касла». Кроме датской королевской четы там были еще греческий король с королевой, российский царь с царицей и целое сборище принцев, герцогов, министров, адмиралов и генералов. После обеда Теннисона попросили почитать стихи в узком кругу. Они переместились в маленькую кают-компанию, где Теннисон был втиснут между принцессой Уэльской (дочерью датского короля и женой будущего английского монарха Эдуарда VII) и ее сестрой Дагмарой, вышедшей замуж за Александра III и ставшей таким образом русской императрицей Марией Федоровной. Теннисон по рассеянности принял ее за фрейлину и, водрузив на нос очки для чтения, продекламировал два стихотворения, отбивая ритм чуть ли не на колене у своей соседки. Когда он закончил, она вежливо похвалила стихи; поэт, не различая ее лица из-за очков, ласково похлопал царицу по спине и ответил: «Очень, очень тронут вашими словами, моя дорогая!». Очевидцы сообщают, что царица только улыбнулась, но царь Александр был шокирован.

Вероятно, Альфред Теннисон – единственный английский поэт, столь фамильярно обошедшийся с русской императрицей. Судьба порой вычерчивает странные круги; а что, если это было возмездие за смертный страх, пережитый отцом Теннисона в России?

После революции в «Стране большевиков» Теннисон за свои консервативные взгляды и «связь с британским империализмом», естественно, стал персоной поп grata. Но одна его строка, заключительная строка «Улисса», – без имени автора – сделалась широко известной благодаря В. Каверину и его роману «Два капитана». Одна только строка, но зато какая:

Бороться и искать, найти и не сдаваться!

Сын Теннисона, Хэллем, запомнил со слов отца, как тот мальчуганом, еще не умеющим читать, бывало, выбегал из дома в непогоду и, широко расставив руки, кричал в необъяснимом восторге: «Я слышу голос, говорящий в ветре!»

В конечном итоге, «все оправдалось и сбылось». Он прошел и медные трубы славы, и посмертное непонимание. Весы выровнялись, роли определились. Теперь ясно, что Йейтс принял эстафету романтизма не от прерафаэлитов и Уильяма Морриса, а непосредственно из рук Теннисона.

Великий поэт узнается по тому, сколь прочным звеном он входит в цепь родного языка и поэзии. Альфред Теннисон – прочное звено. Истинная предтеча символистов, сновидец, путешественник по золотым мирам прошлого, предвестник будущего.

 
Он поет о том, каким будет мир,
Когда годы и время пройдут.
 
Альфред Теннисон (1809–1892)

Песня поэта

 
Ливень схлынул, и вышел Поэт за порог,
Миновал дома, городской предел,
Ветерок подул от закатных туч,
Над волнами ржи, как дрожь, пролетел.
А Поэт нашел одинокий холм
И так звонко, так сладко песню запел –
Дикий лебедь заслушался в небесах,
Наземь жаворонок слетел.
 
 
Стриж забыл на лету догонять пчелу,
Змейка юркнула в свой приют,
Ястреб с пухом жертвы в клюве застыл,
Он скорей растерян, чем лют;
Соловей подумал: «Мне так не спеть,
На земле так, увы, не поют –
Он поет о том, каким будет мир,
Когда годы и время пройдут».
 

Кракен

 
Под толщей вод, в глубинах потаенных,
Вдали от волн, ветров и сотрясений,
Среди безмолвных сумерек зеленых
Спит Кракен. Чащи губчатых растений
И мхов его хранят; опутан сетью
Зыбучих трав, подводный остров дремлет
И кольца гибких щупалец колеблет
Сквозь муть и мглу; прошли тысячелетья
И вновь пройдут, дремоты не наруша,
Давая корм ракушкам и полипам, –
Пока не содрогнутся хлябь и суша
И не прожжет пучин огонь небесный;
Тогда впервые он всплывет из бездны
Пред очи ангелов – и с тихим всхлипом
Умрет его чудовищная туша.
 

Сова на колокольне

 
Когда домой бегут коты,
И свет еще не стал теплом,
И ветер шевелит листы,
И мельница скрипит крылом –
И мельница скрипит крылом,
Одна, в броне своих обид,
Сова на колокольне спит.
 
 
Когда звенит надой в ведре,
И щелкает бичом пастух,
И сеном пахнет на дворе,
И в третий раз поет петух –
И в третий раз поет петух,
Одна, застыв, как нежива,
На колокольне спит сова.
 

На берегу

 
Грянь, грянь, грянь,
В грани серые скал, Океан!
Как найти мне слова для тоски,
Что клубится в груди, как туман?
 
 
Хорошо от восторга кричать
Ребятне на прибрежных камнях,
Хорошо рыбаку отвечать
Смеху чаек на синих волнах.
 
 
Возвращаются корабли
К тихой гавани береговой,
Но вовек не коснуться мне милой руки,
Не услышать тот голос родной.
 
 
Грянь, грянь, грянь,
Влажной пылью разбейся у ног!
Никогда не вернутся счастливые дни
Когда петь и смеяться я мог.
 

Улисс

 
Что пользы, если я, никчемный царь
Бесплодных этих скал, под мирной кровлей
Старея рядом с вянущей женой,
Учу законам этот темный люд? –
Он ест и спит и ничему не внемлет.
 
 
Покой не для меня; я осушу
До капли чашу странствий; я всегда
Страдал и радовался полной мерой:
С друзьями – иль один; на берегу –
Иль там, где сквозь прорывы туч мерцали
Над пеной волн дождливые Гиады.
Бродяга ненасытный, повидал
Я многое: чужие города,
Края, обычаи, вождей премудрых,
И сам меж ними пировал с почетом,
И ведал упоенье в звоне битв
На гулких, ветреных равнинах Трои.
 
 
Я сам – лишь часть своих воспоминаний:
Но все, что я увидел и объял,
Лишь арка, за которой безграничный
Простор – даль, что все время отступает
Пред взором странника. К чему же медлить,
Ржаветь и стынуть в ножнах боязливых?
Как будто жизнь – дыханье, а не подвиг.
Мне было б мало целой груды жизней,
А предо мною – жалкие остатки
Одной; но каждый миг, что вырываю
У вечного безмолвья, принесет
Мне новое. Позор и стыд – беречься,
Жалеть себя и ждать за годом год,
Когда душа изныла от желанья
Умчать вслед за падучею звездой
Туда, за грань изведанного мира!
 
 
Вот Телемах, возлюбленный мой сын,
Ему во власть я оставляю царство;
Он терпелив и кроток; он сумеет
С разумной осторожностью смягчить
Бесплодье грубых душ и постепенно
Взрастить в них семена добра и пользы.
Незаменим средь будничных забот,
Отзывчив сердцем, знает он, как должно
Чтить без меня домашние святыни:
Он выполнит свое, а я – свое.
 
 
Передо мной – корабль. Трепещет парус.
Морская даль темна. Мои матросы,
Товарищи трудов, надежд и дум,
Привыкшие встречать веселым взором
Грозу и солнце, – вольные сердца!
Вы постарели, как и я. Ну что ж;
У старости есть собственная доблесть.
Смерть обрывает все; но пред концом
Еще возможно кое-что свершить,
Достойное сражавшихся с богами.
Вон замерцали огоньки по скалам;
Смеркается; восходит месяц; бездна
Вокруг шумит и стонет. О друзья,
Еще не поздно открывать миры, –
Вперед! Ударьте веслами с размаху
По звучным волнам. Ибо цель моя –
Плыть на закат, туда, где тонут звезды
В пучине Запада. И мы, быть может,
В пучину канем – или доплывем
До Островов Блаженных и увидим
Великого Ахилла (меж других
Знакомцев наших). Нет, не все ушло.
Пусть мы не те богатыри, что встарь
Притягивали землю к небесам,
Мы – это мы; пусть время и судьба
Нас подточили, но закал все тот же,
И тот же в сердце мужественный пыл –
Дерзать, искать, найти и не сдаваться!
 

Тифон

 
Леса гниют, гниют и облетают,
И тучи, плача, ливнями исходят,
Устав пахать, ложится в землю пахарь,
Пресытясь небом, умирает лебедь.
И лишь меня жестокое бессмертье
Снедает: медленно я увядаю
В твоих объятьях на краю вселенной, –
Седая тень, бродящая в тумане
Средь вечного безмолвия Востока,
В жемчужных, тающих чертогах утра.
 
 
Увы! седоголовый этот призрак
Когда-то был мужчиной, полным силы.
Избранник твой, он сам себе казался
Богоподобным, гордым и счастливым.
Он попросил тебя: «Дай мне бессмертье!»
И ты дала просимое с улыбкой,
Как богачи дают – легко, небрежно.
Но не дремали мстительные Оры:
Бессильные сгубить, они меня
Обезобразили, к земле пригнули
И, дряхлого, оставили томиться
Близ юности бессмертной. Чем ты можешь,
Любовь моя, теперь меня утешить
В сей миг, когда рассветная звезда
Мерцает и дрожит в твоих глазах,
Наполненных слезами. Отпусти! –
Возьми назад свой дар: к чему попытки
Уйти от общей участи людской
И преступить черту, где должен всякий
Остановиться и принять судьбу,
Дарованную небом человеку.
 
 
Вдали, в просветах облачных забрезжил
Тот темный мир, в котором я родился.
И вновь зажглись таинственным свеченьем
Твой чистый лоб и скаты нежных плеч,
И грудь, где сердце бьется обновленно.
Вновь разгораются румянцем щеки,
И влажные твои глаза – так близко
К моим! – сверкают ярче. Звезды гаснут
Пред ними, и влюбленная упряжка
Неистовых твоих коней хрипит,
Вздымаясь на дыбы, и отрясает
Ночь с грив своих – и пышет пылом утра.
 
 
Любовь моя! вот так ты каждый раз
Преображаешься – и ускользаешь,
Оставив слезы на моей щеке.
Зачем меня пугаешь ты слезами? –
Не для того ль, чтоб я, дрожа, припомнил
Слова, произнесенные однажды:
«Своих даров не отменяют боги».
 
 
Увы! увы! Не так я трепетал
В былые дни, другими я очами
Тогда смотрел – и я ли это был? –
На разгорающийся ореол
Вкруг тела твоего, на вспышки солнца
В твоих кудрях – и сам преображался
С тобой – и чувствовал, как в кровь мою
Вливается тот отблеск розоватый,
Которым ты так властно облекалась,
И ощущал губами, лбом, глазами
Касанье губ твоих – благоуханней
Апрельских первых лепестков! – и слышал
Твой шепот жаркий, сладостный и странный,
Как Аполлона радостная песнь
В тот день, когда воздвиглись башни Трои.
 
 
О, отпусти меня! нельзя навеки
С твоим восходом сочетать закат.
Я мерзну в этих теплых волнах света,
В твоих ласкающих лучах, я мерзну,
Ногами зябкими ступив на твой
Мерцающий порог в тот ранний час,
Когда восходит к небу пар белесый
С полей, где смертные живут свой век
Или, отжив, спокойно отдыхают.
Освободи, верни меня земле;
Всевидящая, с высоты своей
Призри на тихую мою могилу, –
Когда, истлев, навеки позабуду
Твоих пустых чертогов высоту,
Твою серебряную колесницу…
 

Смерть Артура

 
Весь день раскатывалось эхо битвы
Над зимним побережьем в Лионессе,
Пока не пали все бойцы Артура,
Сражавшиеся рядом с королем.
А сам король Артур, смертельно ранен,
Был поднят храбрым сэром Бедивером
И отнесен в часовню, что стояла,
Убогая, с разбитым алтарем,
На голой, темной полосе земли
Меж длинным озером и океаном.
Ночь белая была от полнолунья.
И так промолвил сэру Бедиверу
Король Артур: «Бой нынешний расторг
Прекраснейшее рыцарское братство,
Какое видел мир. Они уснули
Навек – друзья любимые. Отныне
Не тешиться им славною беседой
О битвах и турнирах, не гулять
По залам и аллеям Камелота,
Как в прежни дни. Я сам их погубил,
Увы, – и рядом с ними погибаю…
Хоть Мерлин клялся, что я возвращусь
И стану править вновь, – но будь что будет.
Так глубоко мой шлем пробит клинком,
Что, думаю, мне не дожить до утра.
Возьми ж мой славный меч Эскалибур,
Которым я гордился: ты ведь помнишь,
Как в летний полдень некая рука,
Покрытая парчой венецианской,
Таинственно-волшебная, явилась
Из глубины озерной, этот меч
Держа, и как за ним поплыл я в лодке,
И взял его, и с доблестью носил;
Об этом и в грядущих временах,
Меня воспоминая, не забудут.
Не медли же: возьми Эскалибур
И в озеро забрось как можно дальше;
Вернувшись, расскажи о том, что видел».
Ему ответил храбрый Бедивер:
«Мой государь, хоть мне не подобает
Вас оставлять с такой жестокой раной
Без друга и подмоги, одного,
Но ваш приказ исполню, не промедлив,
И обо всем, что видел, расскажу».
Так он сказал и вышел из часовни
И в лунном свете пересек погост,
Где кости древних воинов лежали
В могилах, а над ними ветер пел,
Хрипя, и клочья нес холодной пены, –
И по извилистой тропе меж скал
Сошел к озерным озаренным водам.
Там он извлек Эскалибур из ножен,
Поднял его, – и зимняя луна,
Что серебрила край протяжной тучи,
Промчалась по клинку до рукояти
И вспыхнула огнем алмазных искр,
Мерцающих топазов и гранатов
Огранки дивной. Полуослепленный,
Стоял он, замахнувшись для броска,
Но с разделенной волей; наконец
Подумалось ему, что лучше спрятать
Эскалибур меж узловатых стеблей
Прибрежных тростников, шуршащих глухо.
Так сделав, он вернулся к королю.
Спросил Артур у сэра Бедивера:
«Исполнил ли ты в точности приказ?
Поведай, что ты видел или слышал?»
Ответил храбрый Бедивер Артуру:
«Я слышал только шорох камыша
И тихий плеск озерных волн о скалы».
Тогда король Артур сказал, бледнея:
«Ты изменил своей душе и чести,
Ответив, не как благородный рыцарь,
А как лукавый, низкий человек.
Я знаю, озеро должно ответить
Каким-то знаком, голосом, движеньем.
Позорно лгать. Но ты мне мил и дорог.
Ступай опять, исполни приказанье,
Потом вернись и расскажи, что видел».
И вновь отправился сэр Бедивер
Тропой скалистой на озерный берег,
Шаги в раздумье меря, – но едва
Узрел он снова рукоять резную
Тончайшей и диковинной работы,
Как, сжав кулак, вскликнул: «Неужели
Я должен выбросить такой бесценный,
Такой чудесный меч, – чтоб никогда
Его никто из смертных не увидел?
Какое в этом послушанье благо?
Какое зло от ослушанья, – кроме
Сознания, что ослушанье –  зло?
Положим, так. Но если сам король
Себе же самому вредит приказом?
Он тяжко болен, ум его мутится.
Что он оставит временам грядущим
На память о себе, когда уйдет,
Помимо темных слухов? Если ж эта
Реликвия навечно сохранится
В сокровищнице королей, – однажды
На рыцарском пиру иль на турнире
Ее достанет кто-нибудь и скажет:
Вот он, Эскалибур, Артуров меч,
Сработанный таинственною Девой
На дне озерном: целых девять лет
Она над ним трудилась в одиночку. –
И все почтят его и подивятся.
Лишить ли этой славы короля?»
Такими мыслями себя смутив,
Он снова спрятал меч Эскалибур
И к раненому корою вернулся.
Спросил его Артур, с трудом дыша:
«Поведай, что ты видел или слышал?»
Ответствовал ему сэр Бедивер:
«Я слышал плеск озерных волн о скалы
И заунывный шорох камыша».
Тогда воскликнул в горечи и в гневе
Король Артур: «Бессовестный предатель!
Язык твой лжет! О горе, горе мне…
Несчастен умирающий король:
Взгляд, некогда без слов повелевавший,
Утратил власть; но он не помутился.
Что вижу я? Ты, мой последний рыцарь,
Который должен был служить за всех,
Прельстился драгоценной рукоятью
И предал короля, как алчный вор
Или девица – ради побрякушки.
И все же можно дважды оступиться,
А в третий раз – исполнить долг; ступай!
Но если ты предашь и в этот раз,
Я сам убью тебя своей рукою».
Бегом пустился вниз сэр Бедивер,
С размаху ринулся в тростник прибрежный,
Схватил Эскалибур и, раскрутив,
Швырнул что было сил. Блестящий меч,
Вращаясь и сверкая в лунном свете,
Взлетел, пуская веером по кругу
Лучи – подобно тем ночным огням,
Что светят над полярными морями
В морозном тресканье плавучих льдов.
Так взмыл – и вниз упал клинок Артура;
Но прежде, чем коснулся он воды,
Какая-то волшебная рука,
Покрытая парчой венецианской,
Вдруг поднялась из волн, схватила меч
За рукоять и, трижды им взмахнув,
Исчезла. Рыцарь поспешил обратно.
Узрев его, сказал король Артур:
«Теперь я знаю: ты исполнил долг.
Скажи скорей, что видел ты и слышал?»
Ответствовал ему сэр Бедивер:
«Мой государь, я должен был сперва
Глаза зажмурить, чтобы не ослепли:
Ведь ничего чудесней тех камней,
Искусней той резьбы на рукояти,
Хоть проживи я трижды век людской,
Мне никогда на свете не увидеть.
Потом я размахнулся широко
И в воду меч швырнул… Гляжу – рука,
Покрытая парчой венецианской,
Вдруг поднялась из волн, схватила меч
За рукоять и, трижды им взмахнув,
Исчезла вместе с ним в озерной глуби».
И так сказал Артур, дыша с натугой:
«Смерть близится; я чувствую ее.
Скорее подними меня на плечи
И отнеси на берег. Но боюсь,
Что эта рана слишком остудилась».
Сказал и приподнялся на локте,
С усилием превозмогая боль
И глядя синими, как сон, глазами
Куда-то пред собой. Сэр Бедивер
С великой жалостью смотрел сквозь слезы;
Хотел промолвить что-то, но не смог.
Лишь осторожно, преклонив колени,
На плечи государя поднял он
И медленно побрел с ним вдоль погоста.
Король Артур дышал ему в затылок
И судорожно вздрагивал, как спящий,
Которому приснился страшный сон,
И хрипло повторял: «Скорей! скорей!
Смерть близится; боюсь, мы не успеем».
А рыцарь между тем шагал вперед
С уступа на уступ по скользким скалам,
Окутанный в пар своего дыханья,
Как некий призрак или великан.
Он слышал, как шумело сзади море,
Как птица ночи впереди кричала;
Шагал, гоним вперед одною мыслью,
И стук доспехов отзывался эхом
В ущельях и на склонах ледяных
Вокруг него, и лязг стальных шагов
Гудел и множился среди утесов –
И, наконец, пред ним открылся берег
И озеро, облитое луной.
Там, на волнах они узрели барку,
Темневшую, как траурная шаль,
Близ берега. На палубе рядами
Стояли люди в черных длинных ризах
И черных капюшонах – и меж ними
Три королевы в золотых коронах;
И с барки этой поднимался плач
До самых звезд, – унылый, скорбный, слитный,
Как завыванье ветра темной ночью
В такой глуши, куда еще никто
Не заходил от сотворенья мира.
«Теперь, – король промолвил, – отнеси
Меня на барку. С плачем и стенаньем
Три королевы приняли Артура
На палубе; а та, что остальных
Превосходила красотой и статью,
На грудь к себе его главу склонив,
Сняла разбитый шлем и зарыдала,
И, растирая руки короля,
Горячими слезами окропила
Его чело с запекшеюся кровью,
И щеки бледные, как лик луны
Перед зарей, и слипшиеся кудри,
Что прежде озаряли трон Артура,
Как сноп лучей, а ныне, потемнев
От пота и от пыли, клочковато
Висели, спутанные с бородой.
Так он лежал обрушенной колонной;
Ужели это тот Артур, что мчался
Ристалищем, с копьем наперевес,
Перед глазами восхищенных дам,
Свет рыцарства – от шпор до перьев шлема?
Тогда воскликнул храбрый Бедивер:
«Ах, Государь, куда теперь пойду я?
Где спрячу взор от страшных перемен?
Прошли те дни, когда царила честь,
И каждая заря звала на подвиг,
И каждый подвиг рыцаря творил:
Таких времен, клянусь, не видел свет,
С тех пор, когда пришли волхвы с дарами.
А ныне Круглый Стол, сей образ мира
Могучего и славного, распался;
Мне суждено остаться одному,
Последнему, – а впереди лишь тьма,
Чужие лица, странные заботы».
И так ему король ответил с барки:
«Уходит старое и уступает
Путь новому; так Бог устроил мир,
Чтоб в нем добро от ветхости не сгнило.
Утешься, рыцарь; что тебе во мне?
Я прожил жизнь свою, и да очистит
Господь в Себе мои грехи! Но ты,
Коль свидеться не суждено нам снова,
Молись за душу короля. Молитва
Сильней, чем думают о ней. Так пусть же
Твой голос днем и ночью за меня
Восходит к небу, как струя фонтана.
Чем люди лучше козлищ и овец,
Коль, зная милость Божью, не возносят
Молитвы за себя и за друзей?
Так у подножия Его плетется
Златая сеть, объемлющая мир.
Теперь – прощай. Я уплываю с ними,
Кого ты видишь здесь (хотя душа
По-прежнему не верит и страшится)
На остров Авалон средь теплых вод,
Где нет ни града, ни дождя, ни снега,
Ни бурь; но лишь цветущие сады,
Вечнозеленые луга – и гроты
В тени ветвей над морем голубым;
Там исцеляются любые раны».
Так он сказал, и барка отплыла,
Влекома веслами и парусами –
Как белогрудый лебедь, спевший песню
Предсмертную и, растопырив перья,
Отдавшийся потоку. Долго вдаль
Смотрел сэр Бедивер, воспоминая
Столь многое! – пока корабль уплывший
Не стал лишь точкой в заалевшем небе
И дальний плач не смолкнул над водой.
 

Слезы
(Песни из поэмы «Принцесса»)

 
О слезы бесполезные, зачем
Вы снова приливаете к глазам
Со дна души, из тайных родников,
Когда гляжу на тучные поля
И вспоминаю канувшие дни?
 
 
Отрадны, как заря на парусах,
Везущих нам друзей издалека,
Печальны, как далекие огни
Навеки уходящих кораблей,
Невозвратимые былые дни.
Печальны и таинственны, как свист
Каких-то птах, проснувшихся в саду
Для умирающего, что глядит
В светлеющее медленно окно,
Непостижимые былые дни.
 
 
Безумны, как загробный поцелуй,
Как безнадежное желанье губ,
Цветущих не про нас, – горьки как страсть,
Обида, боль и первая любовь, –
О смерть при жизни, канувшие дни!
 

Колыбельная

 
Тихо и нежно издалека,
Западный ветер, повей!
И возврати издалека
Милого к нам поскорей.
Не разбудив урагана в пути,
Над озаренной пучиной лети
Лунного света быстрей!
Видишь – в спаленке спит мой маленький, спит.
 
 
Тихо и нежно спи-засыпай,
Глазки покрепче закрой –
Спи безмятежно, баюшки-бай:
Матушка рядом с тобой.
Дремлет луна в золотых небесах,
Папин кораблик на всех парусах
Мчится к сыночку домой.
Спи, мой маленький, в тихой спаленке, спи.
 

Из цикла «In memoriam»

V
 
Порой мне кажется: грешно
Писаньем горе умножать –
Как будто полуобнажать,
Что прикровенным быть должно.
И если сызнова пишу,
То лишь затем, что я таким
Занятьем истово тупым,
Как опиумом, боль глушу.
 
 
И, чтобы спрятать скорбь свою
И холод жизни обмануть,
В дерюгу слов укутав грудь,
Я здесь, как чучело, стою.
 
VII
 
Дом пуст. К чему мне тут стоять
И у порога ждать теперь,
Где, прежде чем ударить в дверь,
Я сердце должен был унять?
 
 
Укор вины, укол тоски;
Взгляни – я не могу уснуть,
Бреду в предутреннюю муть
Вновь ощутить тепло руки,
 
 
Которой нет… Тебя здесь нет!
Но снова слышен скрип забот,
И в мокрой, серой мгле ползет,
Как привидение, рассвет.
 
XI
 
Как тихо, Господи, вокруг!
Такая тишь среди полян,
Что, если падает каштан,
Слой листьев поглощает звук.
 
 
Тишь в поле. Зябкою росой
Калины каждый лист омыт;
И паутину золотит
Зари осенней луч косой.
 
 
Тишь в воздухе, ни ветерка;
Недвижный лес день ото дня
Пустей. И в сердце у меня
Покой и мертвая тоска.
Тишь, как туман, у ног течет,
Равнина дышит тишиной
И хочет слиться с пеленой
Холодных мутно-серых вод.
 
 
Над океаном – тихий бриз;
И в той груди навек покой,
Которую лишь вал морской
Колышет мерно вверх и вниз.
 
LIV
 
О да, когда-нибудь потом
Все зло мирское, кровь и грязь,
Каким-то чудом истребясь,
Мы верим, кончится добром.
 
 
У каждого – свой верный шанс;
Ничто не канет в никуда,
Как карта лишняя, когда
Господь закончит свой пасьянс.
 
 
Есть цель, невидимая нам:
Самосожженье мотылька
И корчи в глине червяка,
Разрезанного пополам –
 
 
Все не напрасно; – там, вдали,
Где нет зимы и темноты,
(Так мнится мне) для нас цветы
Неведомые расцвели…
Но кто я, в сущности, такой?
Ребенок, плачущий впотьмах,
Не зная, как унять свой страх
В кромешной темноте ночной.
 
CIV
 
Подходит к Рождеству зима.
Ныряет в тучах лунный круг;
В тумане колокола звук
Доносится из-за холма.
Удар глухой во мгле ночной!
Но не пронзил он грудь насквозь,
Лишь вяло в ней отозвалось:
Здесь даже колокол другой.
Здесь всё другое – лес, поля,
Душе – ни вехи, ни следа…
Пустыня, памяти чужда,
Неосвященная земля.
 

Отрывки из поэмы «Мод»

(2)
 
Выйди в сад поскорее, Мод!
Уже ночь – летучая мышь –
Улетела в свой черный грот;
Поздно спать; неужели ты спишь?
Роза мускусная цветет,
И луна глядит из-за крыш.
Видишь, стало в саду светать,
И звезда любви в вышине
Начинает меркнуть и угасать
На заре, как свеча в окне, –
И в объятиях солнечных исчезать,
Тая в нежном его огне.
До утра со скрипкой спорил гобой
Хрипло жаловался фагот,
И мелькали вместе и вразнобой
Тени в окнах – ночь напролет;
Тишина настала лишь пред зарей,
С первой россыпью птичьих нот.
И сказал я лилии: «Лишь с одним
Она может быть весела;
Гомон бала ей больше невыносим,
Болтовня толпы тяжела».
Наконец-то рассеялся шум и дым,
В зале музыка замерла;
Укатили гости один за другим,
Эхо смокло, и ночь прошла.
И сказал я розе: «Промчался бал
В вихре танцев, красок, огней.
Лорд влюбленный, как бы ты ни мечтал,
Никогда ей не быть твоей.
Навсегда, – я розе пообещал, –
Она будет моей, лишь моей!»
И пылание розы вошло мне в грудь,
Затопляя душу мою,
И я долго стоял, не смея вздохнуть
И слушал, словно в раю,
Плеск ручья, спешащего в дальний путь –
Через луг твой – в рощу твою.
Через луг, где следы твоих легких ног
Так свежи в траве луговой,
Что цепочку их мартовский ветерок
Обратил в фиалки весной, –
Через луг счастливый наискосок
До опушки нашей лесной.
Белый ирис, уснув на закате дня,
Не проснулся и в этот раз,
И жасмин, душистую гроздь клоня,
В сонных чарах своих погряз.
Только лилии, обещанье храня,
Стерегли наш заветный час;
Только розы и лилии ради меня
До зари не смыкали глаз.
О волшебница сада, явись на зов!
Ночь окончилась – поспеши;
В блеске шелка, в мерцании жемчугов
По ступеням сойди в тиши,
Солнцем стань, златокудрая, для цветов
И томленье их разреши.
Роза алая у ворот
Жарко вспыхивает, как в бреду;
Вот она идет, моя Мод,
Чтоб утишить мою беду;
Роза белая слезы льет;
Шпорник шепчет: «Она в саду»;
Колокольчик сигнал дает,
И жасмин отвечает: «Жду!»
Вот она идет сюда –  ах!
Слышу: платье шуршит вдали;
Если даже я буду остывший прах
В склепной сырости и в пыли,
Мое сердце и там, впотьмах,
Задрожит (пусть века прошли!) –
И рванется в рдяных, алых цветах
Ей навстречу из-под земли.
 
(3)
 
Вот, на песке морском,
Раковина, посмотри –
Крохотная вещица,
Не крупней ноготка,
С тоненьким завитком,
Розовая внутри,
Как чудесно искрится,
Радужна и хрупка!
Мог бы назвать ученый
Кличкой ее мудреной,
С книжного взяв листа;
Но и не нареченной
Имя ей – красота.
Тот, кто в ней обитал,
Видно, покинул в тревоге
Домик уютный свой;
Долго ли он простоял
Возле своих дверей,
Рожками шевеля
На жемчужном пороге,
Прежде, чем с головой
Кануть в простор морей?
Тонкая – даже дитя
Пяткой его сломает,
Крохотная – но как чудно,
Дивно сотворена!
Хрупкая – но волна,
Что поднимает шутя
Трехмачтовое судно
И о риф разбивает, –
Сладить с ней не вольна.
 

Строки

 
Я в детстве приходил на этот склон,
Где колокольчики в траве цвели.
Здесь высился мой древний Илион
И греческие плыли корабли.
Теперь тут сеть канав со всех сторон
И лоскуты болотистой земли,
Лишь дюны серые – да ветра стон,
Дождь над водой – и груды туч вдали!
 

Сонет

 
Певцы иных, несуетных веков:
Старик Вергилий, что с утра в тенечке,
Придумав три или четыре строчки,
Их до заката править был готов;
 
 
И ты, Гораций Флакк, что для стихов
Девятилетней требовал отсрочки,
И ты, Катулл, что в крохотном комочке
Оплакал участь всех земных певцов, –
 
 
О, если глядя вспять на дольний прах,
Вы томики своих произведений
Еще узрите в бережных руках,
 
 
Ликуйте, о возвышенные тени! –
Пока искусства натиск и размах
Вас не завалит грудой дребедени.
 

Frater ave atque vale

 
Выплыли из Дезенцано и до Сермия доплыли,
Веслами не потревожив дремлющих озерных лилий.
 
 
Над смеющейся волною здесь, о Sermio venustol
Слышится мне голос ветра среди трав, растущих густо.
 
 
Здесь нежнейший из поэтов повторял в своей печали:
До свиданья, братец милый, frater ave atque valel
 
 
Здесь, среди развалин римских, пурпуровые соцветья
Так же пьяны, так же сладки через два тысячелетья.
 
 
И шумит на бреге Гарды над сверканием залива
Сладкозвучного Катулла серебристая олива!
 

За волнолом

 
Закат вдали и первая звезда,
И ясный дальний зов!
И пусть теперь у скал замрет вода;
К отплытью я готов.
 
 
Пусть медленно, как сон, растет прилив,
От полноты немой,
Чтобы безбрежность, берег затопив,
Отхлынула домой.
 
 
Пусть колокол вечерний мерно бьет,
И мирно дышит бриз,
Когда пройду последний поворот,
Миную темный мыс.
 
 
Развеется за мной, как морок дня,
Береговой туман,
Когда мой Лоцман выведет меня
В открытый океан.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации