Текст книги "Раны Армении"
Автор книги: Хачатур Абовян
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
2
– Старейшины идут! Эй, вы! Отойди, посторонись, дай дорогу!.. – так закричал рассыльный Котан, слепой на один глаз и до того криворожий, что одна половина бороды, спутавшись, торчала у него на лице, а другая прилипла к шее до челюсти, да там и присохла, – вот до чего много говорил он и орал на своем веку.
Сам царь не столь торжественно входит в палаты своего дворца, как старейшины нашего села входили в свою теплую саку, – а на многих из них всей одежонки меньше было, чем на два рубля.
Кто был обернут в неразорвавшуюся за десять лет, истрепанную бурку, кто накинул на плечи во многих местах заплатанную, изношенную курдскую абу, которою, правда, рот и борода покрывались, но пониже пояса – куда там! Рваная, из жидкой шерсти чуха в тысяче мест свисала клочьями, и они так трепыхались от ветра, что, казалось, будто он хочет и их унести с собой.
А на голове у каждого – словно целый баран насажен? Кто был малость пожирней, побогаче, у того ноги и голова были вроде как в порядке, все-таки была на них, сколько бог послал, можно сказать, одежда: новые лабчикы, штаны из темно-синего миткаля с вышитыми краями; чуха светло-синяя из тонкого сукна или езидская капа тоже из синего миткаля; белый полотняный либо шерстяной кушак. Ворот рубахи у кого канаусовый, у кого полотняный. Архалуки, правда, заплатанные, но не больше, как местах в десяти-двадцати, – и то заплаты разноцветные, где красные, где желтые, где в полоску, так что иные архалуки можно было принять издали за пеструю попону или за полосатый кошачий хвост.
Но всего примечательней, на каждом из них была шуба из шкуры гиены. Снаружи нагольная, красного цвета, как хной окрашенная окладистая борода турка, все тело прикрывала, голого места не оставалось. Полы и свисающие с плеч узкие рукава – точь-в-точь ослиные поводья – доходили до самой земли и начисто подметали место, которого касались, превращали его в зеркало. Меха на каждой шубе было с пядь толщиной, но, увы, от обильного солнца да от дождя он в такое пришел состояние, так выцвел, так вылинял, что похож стал на шкуру какой-нибудь шелудивой лошади. А пыли да грязи на такой шубе – за целые десять лет! У многих на плечах и спине зияли огромные дыры„ шерсть и волос оттуда повывалились, – можно было подумать, на первый взгляд, что это верблюд по весне линяет.
У иных на папахах шкура совсем стала чалой и из верха повыползла шерсть, так что при малейшем дуновении каждая шерстинка взлетала в воздух и кружилась над головою.
Но тем не менее нельзя было не радоваться, видя, как староста, да и большинство других старейшин, заломив шапки набекрень, надвинув их на правое ухо, с удовольствием перетягивали с плеча на плечо свои пятиовчинные шубы, потряхивали головой, чтоб папахи не дурили, знали свое место и держались прямо.
Нет-нет угощая друг друга понюшкой табака или же засунув руку приятелю за кушак, либо обняв его за шею, припоминали они свое детство, шутили, подталкивали друг друга, свистели, прищелкивали, фыркали, чмокали, крякали, а то и хохотали, гоготали, гремели и гудели вовсю.
Многие до того досмеялись, что в спину вступило, – словом, пока из церкви до дому добрались, чуть ли не год целый прошел: всё они по дороге останавливались, то там, то тут, беседы беседовали.
Я уже сказал – и это правда, – что многие, хоть и обуты были в трехи, но без чулок – нечем было голую ногу прикрыть. У иных на чухе заплат было, право, с тысячу. На руках, на лице, в бороде накопилось навозу да грязи, да пыли, да сору всякого, видно, за добрый десяток лет.
У многих во рту и двух зубов не осталось, до того бедняги состарились. Что ж поделаешь?
Зато у каждого и дом и погреб битком набиты, трещат от всякого добра, – благодать божья, разве что змеиного яйца не найдешь.
В ряд стоят карасы с вином. Закрома полны хлеба, дойные коровушки и буйволицы с телятами да буйволятами – в хлеву на привязи, есть и добрый конь в конюшне и плуг со всей упряжью во дворе.
В кладовке грудами дыни, арбузы, груши, яблоки; всякие плоды висят связками. Как войдешь да обдаст тебя всем этим ароматом – так одуреешь.
Когда новобрачная с молодым мужем или какой-нибудь гость дорогой клали голову на подушку среди этой живительной благодари, чудилось им, что засыпают они в раю и в раю просыпаются.
У кого два, а у кого и три сада было, и работник, и пастушок всегда при доме – во всем доме гул стоял.
Карасы с когаком нашим севанским полным-полно. В горшках тебе и сыр, и каурма в особых кувшинах, и зох, и бох, и вохормакот. В других – масло, и топленое тебе, и сливочное. Тут же сыр в овечьем меху – что говорить, не дом, а море разливанное!
Если б и десять гостей зараз в такой дом понаехало да стали бы они целый месяц есть и пить да посуду бить, все ломать да портить, так и то добра и припасов у хозяина не убавилось бы.
Бывало, ежели какой чужанин, совсем сторонний человек, проходит мимо их дверей, хозяева уж его за руку тащат – непременно к себе зазовут, чтоб он с их стола отведал, а уж потом и отправлялся своей дорогой.
Увидя, бывало, в церкви заезжего человека, дослушают «Свят, свят, свят» – и станут на паперти, каждый старается первым заманить его к себе в дом.
Если желающих оказывалось много, тогда приходили к соглашению, – и недели на две, бывало, задерживали гостя: один день у одного попируют, другой – у другого, а то и все вместе его угощают, веселят, ублажают сердце чужедальнего человека.
У многих бывали и отары овец.
Иные в год продавали литров двести-триста груш, яблок, абрикосов и столько же раздавали беднякам и прохожим людям. Сохраняли еще и для врачевания, чтобы неимущий люд с гор – тюрки ли, армяне ли, у которых садов нет, – могли прийти, ежели захворает у них кто-нибудь, взять плодов и отнести своему алчущему больному, – чтоб не напрасно он ждал и надеялся. Ведь в нашей стране, чем бы ни хворал человек, его первое и последнее лекарство – плоды. Не будет плодов, ничего его не спасет, и язык его во рту засохнет, либо он и вовсе умрет, так и не утолившись.
Каждый особо выделял толику вина из домашнего запаса на нужды церкви, а также раздавал крестьянам, если в их селе садов не было, чтоб они души сродственников его поминали за упокой.
В канун пяти великих церковных праздников резали жертвенного барана или корову, заказывали требы, обедни, платили деньги попам и всем домом ходили на могилы близких своих, служили там панихиду и кормили нищих.
Ничего почти на базаре для дома не покупалось, кроме разве одежды, да и то холст либо ткань на мужские рубахи или чухи, большею частью молодухи да девки пряли и ткали дома, и шили сами.
А на жен поглядеть – с ума сойдешь! – утопали в шел куда атласе. Мужья сами себе во многом отказывали, а жен с ног до головы содержали в чистоте и опрятности. Мужчина всё в поле да в поле – на что ему? А женушка должна всегда быть в приборе, – чтоб все было на ней как следует.
Частенько, один назло другому, наряжали они и украшали жен своих, как весеннюю розу: шагреневая обувка, иногда и красные башмаки, шелковые шаровары, обшитые золотым позументом, алая шелковая же минтана, золотом шитый лечак, каламкаровый архалук, шуба соболья, серебряные пуговицы и запястья, расшитый ошмаг, лента бархатная с монетками, и на лбу оборочка, и на шалварах оборочка, воротник с узором, пояс золотой, кольца с яхонтами, ожерелье из янтарей или кораллов, – а между ними продырявленные золотые, и рублевки, и двугривенные; нагрудная булавка, серьги в ушах тоже из золота, а иногда и жемчужные; края минтаны также нередко жемчугом обшиты.
У многих в волосах и на голове всяких украшений да убранства на добрых пять туманов! У многих – нитка на лбу с монетами из чистого золота.
У каждого жена и дочь – словно хановы или бековы дочери.
Было у каждого в доме по четыре, по пять снох – и ежели заболит у него что, все они вокруг него хлопочут, ухаживают, готовы ноги ему вымыть и ту воду выпить. Стоило только ему подставить голову или спину, снохи и дочери наперебой норовили почесать его или поискать ему в голове.
Снимал ли он трехи или лабчины, каждая спешила делать то, на что горазда. Одна растирала ногу, другая грела воду, та подносила кувшин, чтобы вымыть ноги и голову, та, засучив рукава, лила ему воду на руки, эта подавала полотенце, та подвертывала ему рукав, та прибирала одежду, еще одна стелила постель и укладывала его спать.
А когда, бывало, он спит, – разве могло такое случиться, чтобы муха пролетела мимо него или села ему па лицо? – до того внимательны были снохи и дочери.
Когда случался в доме гость, такая же честь оказывалась и ему, – разве посмели бы они поднять на него глаза? Если он выражал какое-нибудь желание, они не то что бегом, а стремглав бросались поскорей исполнить. Сложив на груди руки, стояли и смотрели в оба, ждали, не прикажет ли чего хозяин или гость. При одном взгляде свекрови или свекра готовы были тот же растаять на месте, до того велико было их послушание.
– Вот это счастье, так счастье, – а деньги, что в них? Будь они прокляты и те, кто их чеканит! – нередко говаривали сельчане и качали головой: и съесть нельзя, и на себя не наденешь! Нынче набьешь карман, а завтра, глядишь, соси палец. С ними нет тебе ни ночью сна, ни днем покоя. Кусок в душу нейдет, словно брюхо у тебя разболелось. Деньги – это ржа, грязь на ладони. Сегодня есть, а завтра – поминай, как звали. Помрешь – и достанутся волкам да собакам. Что денег отведать, что собственного мяса съесть, – одно и то же.
А к нам, гляди, и сардар заходит, и богатей. Имелся бы в корыте хлеб, в карасе – вино, в мешке – мука, а там – будь я гол, как сокол! Да пропади моя голова, если я стану тужить. Был бы дом мои полон, была бы в доме благодать, дети были бы живы-здоровы, и пусть тысяча людей ко мне приходит, тысяча уходит, – разве это мне в тягость? Хлеб – божий и я тоже. Кому приведется, тот пусть и ест, – слава богу, в запасе много еще кой-чего. Были б сыновья здоровы, да сам я жив. Как может господь урезать пищу у своего творения? Я шапку набекрень заломлю да свое и наверстаю. Пускай ленивый тужит.
Нет, нет – кто деньгам предался, у того ни души, ни веры нет. Что деньги, что прах – всё одно.
Вон у золотых дел мастера П. много денег, – так что ж, разве он выше меня хоть на столечко? Или лучше моего живет? Кривой его глаз про то знает. От забот у него кожа с лица сошла, сам в щепку превратился, спина к животу прилипла, зубы торчат, глаза ввалились. Ветерок подует, – так он весь съежится, в клубок свернется. Зажми ему нос – из него и дух вон.
Нет, ежели за год, не покушают моего хлеба тысяча таких и сяких, тюрков да армян, нищих да странников, да чужаков всяких, ежели не поспят они в моем доме, не выпьют моего вика – да разве могу я уснуть спокойно? А разрой хоть могилу мою – слова не пророню.
Изобилью моего сада конца-края нет, – и в Тегеране и в Стамбуле сад мой знают. Как же можно другому отказать? У меня так заведено: ешь сколько влезет да еще полный мешок и хурджин вдобавок должен домой к себе отнести.
Сам дерево посадил – сам под ним спишь, сам плоды взрастил – сам ешь: что может быть лучше этого на белом свете. В новое не одеваюсь, по мне и старое хорошо. Кто мне может помешать? Кто меня по голове бьет одевайся, мол, в шелк да парчу? Разве ж я не хозяин своей головы?
Войдешь в город, – покажется, что голод в мире: ни тебе довольства, ни благополучия. Да коли хлеб и воду за деньги продавать, так куда ж деваться, кому руку протянуть?
Видел я не раз, как в лавках лежат кучками рублевки, золотые, всякая деньга, – так вот, как начнет хозяин эти деньги пересчитывать, у него всякий раз душа будто из тела выходит, – ведь вот до чего трясутся они над своей казной! Подумаешь, деньги – крылатые, гляди, улетят!
А протяни-ка руку такому человеку – да будь я собачий сын, да не удостоюсь я горсти праха, если неправду говорю, – свидетели бог и земля, и небо, и море, и суша! – не подаст тебе и соломинки в глаз ткнуть. Тьфу! Человек должен душу свою продать, чтоб на деньги зариться.
Тысячу лет будешь стоять у дверей самого милого тебе человека, гнуть шею, с голоду помирать, тысячу лет будешь икать на пустой желудок – так ни один тебя в дом не пригласит войти, водой холодной не напоит'..
Даже если он в доме у тебя ел, пил, месяцы, годы целые хлеб-соль твою делил, как встретится с тобою глазами, так будто его пулей сразит. Повернется к тебе задом и посмотреть-то не захочет. Ну тебя к черту – и деньги твои и тебя самого! Подлец ты эдакий! Положим, ты ослеп, не хочешь признать меня или к столу пригласить – упади камень тебе на голову! Чтоб еда тебе через нос вышла! Молю бога – да постигнет тебя злая язва на том свете, чтоб ты ослеп от нее, – гак уж трудно тебе поздороваться, доброго здоровья пожелать, что морду воротишь и бежишь назад? Ну скажи хоть «доброе утро», «добрый день» – ведь с уст твоих платы не требуют! Чего ты стоишь столбом? Ведь даром, не за деньги! Эх, ты, деньгоед, мироед! Положим, моя чуха не из тонкого сукна, а простая шерстяная да старая, поношенная, а твоя новенькая, из зеленого сукна наилучшего – так ведь не отнимаю же я ее у тебя! Таких, как ты, франтов, тысячи – так пусть поклонятся они моей бедной чухе: она без гостя не обедает. Попадись ты еще когда-нибудь мне в лапы, знаю, куда твоего коня поверну! Погоди, может, еще ветер занесет тебя в нашу сторону – тогда увидишь.
А когда ситцы мы покупаем, – ведь так и норовят последний наш пятак заработанный отнять.
Ну и времена! Видано ли, слыхано ли это было в прежнее время? Ягненок и волк вместе наелись, а теперь быка подымают – посмотреть, есть ли под ним трлзнок или нет. Конь падет – так спешат подкову с него содрать. Кому поведаешь свое горе?
Отец не признает сына, сын – отца, брат – брата. Хороню, что хоть камень на камне пока лежит.
Человек должен сам делать добро – тогда и господь пошлет ему удачу.
А все ж таки, да благословит всевышний нашу землю и нашу воду! Если есть еще на свете у кого душа, вера – так это у нас.
Будемте же есть, пить, пировать, друг другу почтение оказывать, друг на друга радоваться – тогда, коль не помянут нас добром, так, авось, хоть лихом не помянут…
Что человек сделает, то и от других увидит. Сделаешь добро – добро увидишь, сделаешь зло – и тебе будет зло.
Сто лет тому, как блаженной памяти Апов скончался, а его все поминают, и добром поминают. И тюрк, и армянин могилой его клянутся.
Большой был у него сад у проезжей дороги – слава об этом саде до самого Индостана дошла. А насадил он этот огромный сад собственной своей рукой, чтоб всякий путник пользоваться мог его благами.
Каждое утро четыре садовника все опавшие плоды собирали, выносили в больших корзинах на дорогу, да и наполняли путнику его хурджин и карманы. Из этого огромного сада – а сад был, как настоящий лес – хозяин ни одного плода, ни одного стакана вина для своего дома не употреблял – все это держалось отдельно и раздавалось сельским беднякам.
Что унесем мы с собою из этого суетного мира? Ни с чем пришли, ни с чем и уйдем. Если даже много у меня имущества, много богатства, если стал я одним из великих мира сего, все равно придется сойти в могилу. Мое достояние – горсть земли да полотна отрезок. Буду хорошим – скажут: хорош; дурным буду – скажут: дурен.
Батюшка, дорогой, – обратился он к священнику, – правду говорю или неправду? В грамоте я черного от белого не отличу. Но коротким своим умом так-то сужу о делах мирских. Кому не нравится – его воля, всяк сам себе хозяин… «Кеф санын, кянд кёхванын» («Над собой ты сам волен, над селом – староста»). Турок проклят, а слово его благословенно. Что скажешь, староста? Ежели неправду говорю, бей меня по губам, дери за ухо, ты сам знаешь – твой попрек для меня что ласка, одного волосика твоего на целый мир не променяю. Ежели неправду говорю, так и скажи: – «Несешь, мол, околесицу!» Я и замолчу.
Правда, не было надо мной глаза, – ни учителя, ни монаха ученого, – но у моего блаженной памяти покойного родителя было ума в голове на десяток ученых монахов. Все, что, бывало, говорит, будто в евангелии на полях прописано. Всю библию в нутре своем держал. Скажет слово – и тысячу свидетельств разных приведет. Что часослов, что шаракан, и псалтырь, и четьи-минеи – всё знал назубок. Кабы собрать сто философов, да ученых монахов, да попов, – так он всем бы им рот заткнул да подобру-поздорову и выпроводил бы. Что на том свете делается, и о том мог рассказать. Придет к нам в село сборщик какой-нибудь за податью, так, бывало, прячется, только чтоб в руки отцу моему не угодить, не то – спаси, бог! – душу всю вытянет, вконец замучает: тот позабудет, по какой дороге пришел.
Ежели я теперь со своей дурьей головой так ладно болтаю, так это все от него, – а сам кто я такой? Что могу знать?.. Это не дело – утром, чем свет, пойти в церковь, положить земных поклона два-три да и выйти; в книгу заглянуть, позевать, а коли спать хочется, так на мягкой постели валяться, есть, пить, пировать, так что брюхо раздует и голову тоже, – а потом на нас же напускаться: дайте, мол, нам все, что трудом заработали, чтоб нам вкусно есть, хорошо одеваться, – носить да изнашивать, – за вас молиться. Братец ты мой, попик, душа моя, свет ты мой, есть у тебя молитва, так держи ее про себя и молись про себя. В долг что ли ты нам дал, – чего ж ты обратно требуешь? На худой конец, скажу: боже, каюсь перед тобою.
Бог не на их губы говорящие смотрит – на сердце смотрит. Как подымется вопрос про брак, законен ли он, ежели родство близкое, так попы готовы дом наш разорить. Ну, положим, бывает родство близкое – так разве ж деньги могут сделать его дальним?
Мы рот закрыли, знай, слушаем, что они нам говорят. Мы, допустим, молчим, – да разве бог-то сверху не видит?
Что же это такое? Сам я буду плов жрать, а тебя по башке колотить? Сам буду мацун хлебать, а тебя вором-котом называть?
Конечно, они лица духовные, мы их не обижаем, потому – от монашеского проклятия и камень трескается, только сами-то они должны малость себя сдерживать.
Вот севанские отшельники – ничего не скажешь, хорошие монахи, вина в рот не берут, вкуса не знают мясного, одежда у них из грубой шерсти или из суконца домотканного, спят на голой земле. А лица у них светятся. Дашь – благословят, не дашь – все одно благословят. Зайдешь к ним – заговорят о делах благочестия. Завидят лицо женщины – так за две версты в сторону отбегают. Чтоб про баб или вино, про деньги там, или лошадей, или еще про что заикнуться – так никогда.
А наши, здешние, сами на резвого коня сесть не прочь, в шелк да в атлас наряжаются; сладкий плов и тысячу всяких кушаний вкусных да напитков разных в употреблении имеют.
Зато когда у кого дело до них, так готовы голову с тебя снять, – так ни Христос, ни Магомет не поступали. Что же это? Значит, я только и должен, что деньги совать, чтоб душа моя в рай вошла? Ну, а если я дурной человек, если я творю беззакония, неужто по единому их слову господь-бог должен душе моей все грехи отпустить? А на что богу деньги – да святится имя его? Деньги нужно подавать бедным. Лучше их вовсе выбросить, чем отдать человеку, который тебе и спасибо не скажет.
Тысячу дней принимай их у себя, угощай, – а зайди сам к ним в дом, так глотка холодной воды не удостоишься. Нет, этого бог не попустит! С нас же дерут, приятелей своих и родственников устраивают и на нас же еще наговаривают.
Положим, мы на все это не обращаем внимания, соблюдаем пристойность, это так, – но сыновья-то наши растут ослами, никто об них не позаботится, школ не открывают, не обучают, одного хотят: всё отнять у нас, что нами честно нажито.
Пойди-ка ты в мечеть: каждый мулла, даром что нехристь, глядишь, собрал вокруг себя сорок-пятьдесят и больших и маленьких и с утра до вечера их учит, толкует им вопросы их веры. А наши только за своим удовольствием гонятся. Чье же деяние больше богу понравится, я вас спрашиваю?
И говоришь, и умоляешь – ухом не поведут. А сыновья наши такие же, как и мы, – как ослы жрут, как ослы растут. Сами мы несведущи, чтобы их обучать. А кто сведущ, уши заткнул. К кому же обращаться?
Если я вру – эй, все, кто тут! – запустите пальцы и вырвите мне глаза! Народ наш в таком жалком состоянии, обречен мечу и огню, все потому, что никто нам не объясняет, кто мы такие, какова наша вера, почему мы на этот свет родились. Слепыми приходим, слепыми и уходим. Вон курица тоже сто раз на дню когда воду пьет или крупку клюет, головой кланяется – да что ж от этого пользы?
Кто не знает, что есть на небе господь-бог, судия праведный? Но мы должны также знать, что делать нам на этом свете, чтобы судия тот нас не осудил. Не так ли, братцы, – сами посудите?
Я виноват, пусть так. Но ведь самый последний тюрк большую часть корана наизусть твердит, а я «Отче наш» прочесть не умею. Откуда же мне знать, где по кончине будет душа моя, где тело? Чему же мои бедные дети у меня научатся?
Да всего не скажешь.
Нельзя, конечно, совать себе палец в глаз, бить себя кулаком по голове да по щекам – но что же мне делать? Сердце мое разрывается, как вспомню жалкое наше состояние. Пускай они и меня, старика, научат и сыну моему дают образование, указывают нам путь, а не совращают с прямой дороги, не отталкивают от веры нашей. Да пусть я черту достанусь, пусть лишусь земли горсти и куска полотна, и церкви, и обедни, ежели им тогда не отдам за это все: глаз моих пожелают – глаза выну, отдам; сына захотят – и сына зарежу, в жертву принесу…
– Будет тебе разговаривать, сват Арутюн, – сказал староста, – кому говоришь, кому? Тысячи у нас всякого народа, которые ни грамоты не знают, ни силы се. Наша звезда уже закатилась, какими пришли, такими и уйдем. Каждое твое слово – алмаз, да кому оно нужно? Вон у волка над головой читали евангелие, а он и сказал: скорей читайте, – стадо уйдет! «Билана бир, билмнана бин» – сказал тюрк («Разумеющему – раз скажи, неразумеющему – тысячу раз»). Кому станешь плакаться? Да кому и окриветь охота?
А ежели слова твои не достигают цели, зачем же зря голову терзать? Не жалко тебе своего рта? Какой толк, скажи на милость, камню проповедь читать хоть десять лет подряд? Разве на него подействуешь? Да упокоит господь души родителей наших, что научили нас хоть в церковь ходить, а то бы мы так и росли, как звери дикие. О таких вещах год можно толковать, все конца не будет.
Пойдем-ка ко мне, закусим, чем бог послал, выпьем за помин душ родительских, – авось когда-нибудь господь над нами смилостивится. Не может же век так быть!
Идем, идем, а то скоро пост великий – тогда беда: сиди да ешь соленье, грызи морковь, пропихивай силком в рот Да в живот. Пока масленица, пировать надо.
Л там пусть будет, что богу угодно. Пускай хоть остаются на своем месте и богач, и монах ученый. А что не делают добра, пусть не делают. За их грехи с нас не спросят, от нас отчета не потребуют. Кто знает, что с нами завтра стрясется? Человечину едят, кровь пьют. Спасайся, уж кто как может. А наша опора – бог, он нас не забудет, так дело, не оставит.
Худо нынче, плоха дорога, – а завтра будет свет, и многие матери тогда заплачут.
Если дорога твоя пряма, иди и иди по ней, как бы она длинна ни была, с прямой дороги не сворачивай. Не то, коли пустишься по горам да по долам, плохо будет, много испытаешь бед всяких. «Йолдан чхан гйози чыхар» («Кто с дороги сойдет, у того глаз пропадет»)…
Идем, идем ко мне, посмотрим, чего там наша хозяюшка наготовила – бедняжка всю ночь глаз не смыкала, шныряла туда-сюда, колесом вертелась!..
– Дай бог здоровья нашему старосте! Кабы не он, этот человек вконец бы нас извел!.. – послышался с другой стороны голос одного из собеседников. – Покручивая усы, нюхая воздух, мотая головою, он с аппетитом глотнул слюну, кашлянул и продолжал: – Уж пять часов, как обедня отошла; небось, вороны и те успели раздобыть кусочек мясца или дряни какой-нибудь, да и съели, а у нас только в животах бурчит да в ушах жужжит; с одной стороны мороз тебя за икры щиплет, с другой голод напирает, – а он, ишь, тянет да тянет, как мельница на полном ходу – мелет да сыплет из головы. Чуть было не прервал я его, не сказал: – укороти хвост – караван уйдет, поубавь жерновам ходу, завяжи рот,. усмири язык; коли тебя ветер распирает, – ступай домой„ пускай уж там и дует, а нам ветра хватит, ноги, руки совсем заледенели, как деревянные.
Сущее наказание, право! Хочешь разговаривать, – говори у себя, за курсой, чтоб можно было и слушать, и спать. А ты, как торгаш какой пристаешь! Мы и сами хорошо знаем, где пропавший осел привязан, да что поделаешь, ежели близко подойти нельзя, – шею тебе сломают, а ослу – гляди – и ноги и голову остригут до неузнаваемости. Он хозяина видит – ревет, а хозяину говорят: нет, не твой осел!.. Эх, кому тут голову снять?
Есть такая старая присказка: спросили раз верблюда, – отчего у тебя шея крива? Верблюд и ответил: – А что у меня прямо, чтоб шея не крива была?
Стало быть, дело наше такое, – словами разве кого убедишь? Нет, ты сперва достань ярмо да молотильную доску, приготовь гумно, сложи скирды, а уж потом и хватай за ухо шалого быка. Э, брат! тысячу раз уж ты видал, как он с молотильной доской в степь пускается, – чего ж понапрасну голос свой надсаживать и задерживать нашу трапезу? Пахарю надо сначала землю вспахать, разрыхлить, а потом и сеять, – не то черви да птица все твои семена пожрут, и будешь потом затылок почесывать да сосать палец! Ты пчелу окури, чтоб улетела, а то лицо подставляешь, ясное дело, ужалит, да еще как!
Каждый своего коня погоняет, тут уж не смотрит, кто впереди. Свеча под собой освещает. Мир – курдюк, человек – нож. Никто с тебя не спросит. Коль будешь тополь нагибать, он на тебя же и повалится и голову тебе размозжит. И тесак у бочара в свою сторону тешет, и от дерева тень – под ним под самим. Вода своей рыбе приют дает, курица своего цыпленка оберегает. Ну, загремишь ты, как туча – а кто станет тебя слушать? Есть у тебя лекарство, – себя лечи, есть масло – держи в горшке собственном. Что ни делай, что ни говори, – вода себе дорогу найдет. Ты только посередке останешься, дурную славу наживешь.
У правдивого человека шапка в дырках. Не слыхал? Любой его по голове хлопнет, шерсть по ветру пустит. Ну, какое тебе дело? Такой же ты, как и все, живот у тебя не выше рта. А коли дыхание у тебя изнутри прет, так ты задержи, молчи. Кто тебе говорит: иди, мерь у нас зерно?! – Так чего ж ты со своей меркой сам лезешь?
Ежели что и знаешь, так стенам дома собственного не доверяй, самой земле не говори, – разгласят, и ты же в виноватых будешь. Что ж делать, коли не слушают? Не можешь же ты из-за этого сам себя убить.
Вот и я – подпаском был, подпаском и остался – накажи бог того, кто не показал мне правильной дороги. Кому же голову рубить, чей глаз выкалывать?
Стоим мы на морозе, дрогнем, а он, знай, дует в свою зурну, – да ты играй там, где пляшут, милый ты человек, а то, коли тут на пустом месте дуть, никто тебе монетки не даст, никто не похвалит.
Ну, староста, поздравляю: вот мы и к дому твоему подходим. Ты, сват Арутюн, не обижайся. Пускай слова мои об горы да об камни стукнутся, унеси их, ветер, на все четыре стороны. А коли обиделся, испей воды холодной, чтоб сердце остыло, – прошу я тебя.
Твоя голова, что гора. Дождь, снег, град ли пойдет, молния ли ударит – тебе нипочем. Мы и сами знаем, что ты дело говоришь, но как тут быть, коли крестьянское слово ни во что не ставят?
Горожанин, – тот тепло устроился, молчит, пьет себе чай, какое ему дело, хоть бы камня на камне не осталось.
Всяк свою шапку поправляет, свою голову чешет. А открой рот, так земли напихают, глаз открой – пылью засыплют. Коль собака своего хозяина не признает, – кому ж сказать? Скажи, кому? Есть у тебя крупка, – так ты ее своим курам дан, есть зерно – неси на свою мельницу. Коли и ты способен, отточи нож и налетай со своего боку. На свете кругом грабеж да обман, а дрянной человек – что ослиный палан. Нет, брат, живи себе да пируй: благо масленица, в голове не прояснится! Ну, иди вперед, а я за тобой…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?