Фридрих фон Генц[106]106
Опубликовано в: Kiilnische Zeitung, No. 308 (Juni 8, 1932).
[Закрыть]
К 100-летней годовщине его смерти, 9 июня 1932 г.
Он пользовался ложью со страстью к правде.
Рахель Фарнхаген
Редко когда великий писатель оказывался так глубоко забыт. Когда, в середине 1830-х гг., Фарнхаген фон Энзе увековечила Генца в портрете, подводящем итог его жизни и труду, и когда немного позже Густав Шлезиер опубликовал первое собрание его произведений и писем, «Галльский ежегодник» даже тогда высказал мнение, что ничто, созданное Генцем, не спасет его от забвения, столь им заслуженного. Не стоит и критиковать его, утверждал этот ежегодник: он – в прошлом и забыт. И даже Рудольф Хайм, давая намного более объективную и беспристрастную оценку Генцу, находил, что его «сочетание литературных и политических талантов» – редкое для Германии – единственное, в чем состоит его значение для будущих поколений.
Это пренебрежение еще более примечательно, если учесть, что Генц был единственным представителем своего поколения и, что более важно, своего круга, игравшим активную роль в европейской политике. Он родился в Бреслау в 1764 г., учился у Канта в 1780-е гг., а затем переехал в Берлин, чтобы начать карьеру на прусской государственной службе. В Берлине он сначала подружился с Вильгельмом Гумбольдтом, затем вошел в тот кружок, что сложился вокруг Генриетты Герц и, позднее, вокруг Рахель Фарнхаген. Он принадлежал к тому поколению, которое осознанно переживало французскую революцию как триумф философии над историей. Быстрее, чем остальные в этом кружке, Генц сменил свой энтузиазм по поводу революции на более длительное восхищение статусом и исторической устойчивостью английской конституции. Он был первым, кто перевел Берка и, сделав это, заложил основания для консерватизма в Германии. Открытое письмо, которое он написал в 1797 г. Фридриху-Вильгельму III по случаю его восхождения на трон, призывая к свободе печати и праву гражданина выбирать себе любое ремесло, сделало Генца настолько непопулярным в Пруссии, что дальнейшая карьера для него была закрыта.
Поскольку он не хотел провести оставшуюся часть своей жизни в ранге военного советника, в 1802 г. он отправился в Вену, первоначально в качестве писателя «на вольных хлебах» – в качестве «волонтера», как он впоследствии это описывал, – на службу австрийскому правительству. До этого он съездил в Англию и укрепил те связи, которые уже были у него с английскими политиками. Он получал деньги от английского правительства за свою писательскую работу, и с этого времени уже никогда не мог избавиться от обвинений, что его можно купить.
По возвращении в Австрию, его главной целью стало объединить европейские правительства против Наполеона. Все его произведения этого периода – особенно знаменитые «Отрывки из современной истории европейского баланса сил» – лишь номинально обращены к европейским нациям, но той аудиторией, к которой он на самом деле обращался, были правительства, к которым он пока не имел никакого доступа. С 1812 г. он был верным и преданным сторонником Меттерниха и приверженцем австрийской политики реставрации. Он писал обоснования для мер государственной политики; он вел протоколы Венского конгресса; он был там неустанным посредником и тайным советником Меттерниха. Эту роль он продолжал играть на Карлсбадском конгрессе и более поздних конгрессах в Троппау и Лайбахе. Он стал консервативным пропагандистом статус-кво, жесточайшим противником свободы печати, самым умным сторонником тех, кто хотел забыть вклад народа в освободительные войны и отдать предпочтение кабинетной политике. Политика Меттерниха, политика спокойствия любой ценой, праздновала лишь кратковременные победы. Восстания в Испании, Италии и Греции и Июльская революция во Франции, как представляется, сделали труды всей жизни Генца иллюзорными.
Когда Генц умирал в 1832 г., он знал, что сражался за проигранное дело, что «дух времен окажется сильнее», чем он и те, кому он поставил себя на службу, что «искусство способно не больше чем политическая власть… замедлить вращение мирового колеса». Дух времен, который Генц так страстно ненавидел, был сильнее, чем искусство дипломата и власть государственного деятеля. В своей защите правительств Генц воевал против двух врагов, ни один из которых так и не одержал победы в его время, но которые неофициально определяли жизнь той эпохи. Этими двумя были либерализм и консерватизм.
Либерализм и его «коварное утверждение, что каждый может рассматривать свой разум как источник права», означал для него анархию, конец морального и политического мирового порядка. Он противопоставлял этому либерализму «феодализм, хотя бы посредственного порядка», представлявшийся ему в романтической формулировке его друга Адама Мюллера. Но консерватизм тоже не мог считать его своим, ибо он использовал его только как контраст всему, что имело привкус реформ. Он не отстаивал его сам по себе, но использовал только как средство для поддержания «баланса». Он пытался увековечить статус-кво, приостановить ход истории для того, чтобы создать «стабильную систему», в которой традиция и разум существовали бы в равновесии. Когда он оставлял свою жизнь писателя «на вольных хлебах» для достижения конкретных целей на службе конкретного государства, он связал свою судьбу с реальностью – и, следовательно, оказался против Просвещения и возможного «триумфа философии над историей». Но он выступал столь же решительно против романтизма, чей мир казался ему иллюзорным. В качестве корректива высокомерию разума он выставлял «человеческую слабость», а в качестве корректива консерватизму, принципу легитимности, настаивал на том, что этот принцип не «абсолютен», но «рожден во времени», «подхвачен временем» и должен быть «изменяем временем». Он не поддерживал ни тот, ни другой принцип, но полностью посвящал свои усилия «великолепному старому миру», свидетелем упадка которого он был. Этим «великолепным старым миром» была Европа. Он остался незатронутым патриотизмом, новым национальным чувством, которое ненадолго сделало союзниками умирающий феодализм и новых либеральных прусских патриотов.
Не было совпадением то, что первым вступила в спор с Генцем либералка Фарнхаген. Способ аргументации Генца шел от Просвещения; его образ жизни был характерен для раннего романтизма. Оба эти фактора делают его принадлежащим тому поколению, от которого он, как представляется, отворачивался, когда делал выбор в пользу реальности, поколению Вильгельма Гумбольдта и Фридриха Шлегеля. И действительно, он никогда полностью не отворачивался от старых друзей – от Гумбольдта не больше, чем от Рахель Фарнхаген или Паулины Визель. Несмотря на свою дружбу с Адамом Мюллером, он не обратился в католицизм и не пережил никакой сопоставимой внутренней перемены. Он мог жить в мире венской дипломатии, но в той мере, в какой он хотел быть понятым, он обращался к либеральному интеллектуальному миру, против чьей политической инкарнации он сражался. Как писал Рудольф Хайм, «он продолжать жить как Мирабо, но начал думать как Берк». Его виртуозность состояла в способности быть иным человеком, чем требовало дело, которое он отстаивал. Он не понимал, что жизнь человека Просвещения, каким он был, требовала политики Просвещения (в то время – либеральной политики). Для него политика была всего лишь искусством управления государствами и населением, искусством, которым либералы занимались поверхностно, как дилетанты, а романтики – как жертвы собственных иллюзий.
Вся критика в адрес Генца исходит из базового допущения, что политика есть дело характера, принципа. Это именно то, чем для Генца политика не была. Генрих фон Штайн называл его «человеком с гнилым сердцем и высохшим мозгом», возражая, иными словами, против самих принципов его политики. С другой стороны, его друг Адам Мюллер, бывший в полном согласии с принципами политики Австрии, тем не менее всегда взывал к «чему-то лучшему в нем». Его принципы, полагал Мюллер, не могут согласовываться с его жизнью. Генц расценивался как величайший эгоист, как «живой принцип гедонизма» («Галльский ежегодник»), и его труд – как находящийся в распоряжении каждого, кто заплатит названную им цену. В более объективных портретных характеристиках он иногда предстает как кавалер из XVIII в., иногда как «воплощенный дух Люсинды»[107]107
«Люсинда», роман свободной любви, написанный Фридрихом Шлегелем. – Прим. ред.
[Закрыть]. Вся эта критика направлена на неоднозначность характера Генца, но бьет мимо цели, поскольку не в состоянии понять причину этой неоднозначности, не понимая того, что он не «лицемер». Рахель Фарнхаген, остававшаяся верной ему, несмотря на все личные разочарования, которые испытала с ним, признавала это, когда неоднократно говорила о его невероятной «наивности».
К концу своей жизни Генц написал подлинную апологию своей политической деятельности. На вызов Амалии Имхоф, женщины, которую он очень любил в юности, он ответил своей «политической исповедью».
«Мировая история, – писал он, – является постоянным переходом от старого к новому. В этом никогда нескончаемом цикле вещей все саморазрушается, и созревший плод падает с породившего его растения. Но чтобы этот цикл не привел к быстрой гибели всего существующего и также всего справедливого и доброго, должно быть, наряду с большим и в конечном счете всегда превосходящим числом тех, кто трудится, чтобы принести новое, меньшее число тех, кто пытается сохранить старое и сдержать половодье времен, не желая и не будучи в состоянии полностью удержать его в старых берегах. В эпохи больших гражданских потрясений, таких как наша, соперничество между этими двумя партиями принимает страстную, чрезмерную, часто дикую и деструктивную форму. Принцип, однако, остается тем же, и лучшие силы обеих сторон знают, как защититься от глупостей и ошибок своих союзников. Когда мне было двадцать пять лет, я сделал свой выбор. Ранее, под влиянием современной немецкой философии, а также, несомненно, новых открытий в области политической науки, которая, однако, была все еще очень чужда мне в то время, я осознал, с полной ясностью с начала французской революции, какой будет моя роль. Сначала я почувствовал, позднее понял и осознал, что я в силу наклонностей и способностей, которыми наделила меня природа, призван быть защитником старого и противником нововведений».
Генц здесь оправдывает себя, апеллируя к той роли, которая выпала ему в реальности, но в то же время в этом самооправдании он дистанцируется от мира, в котором играл определенную роль. Как чистый наблюдатель мира, он назначает себе место в нем. Он не стремится дать объяснение какой-либо стороне, но только себе или, скорее, той роли, которую он играл.
Можно ли вообще успешно найти место в мире, в реальности, это один из главных вопросов, поднятых ранним романтизмом, который оказал формирующее влияние на поколение Генца.
Отрыв фантазии от реальности, увлечение воображения бесконечными возможностями объясняет крах жизни Фридриха Шлегеля. Напротив, подлинное взаимодействие с миром, хотя бы только в форме экспериментирования, дало Гумбольдту шанс на успех; ибо, экспериментируя с собой и с миром, Гумбольдт вырвался на свободу от себя и своих чисто фантазийных импульсов. Он дал миру возможность застать себя врасплох. Генц отдавал себя миру прямо и непосредственно, и тот поглощал его. Его гедонизм был только открывавшимся ему наиболее радикальным способом дать миру поглотить себя; действительно, его отношением к себе было «наслаждение самим собой». Даже его собственное эго было реальностью, которую он не контролировал, но которой мог покориться. Его «величайшей виртуозностью» было «наслаждение самим собой». Эта тотальная пассивность и есть причина того, что его можно было назвать «воплощенным духом „Люсинды“».
Сам Генц называл это бытие-поглощенным-миром своей «неограниченной восприимчивостью». Он писал Рахель Фарнхаген: «Знаешь ли ты, дорогая, почему между нами развилась такая великая и совершенная связь? Ты – бесконечно созидающее существо, а я – бесконечно восприимчивое. Ты – великий мужчина; я – самая женственная из всех когда-либо живших женщин. Я знаю, что, если бы я физически был женщиной, весь мир был бы у моих ног… Прими во внимание такой замечательный факт: из моего собственного бытия я не могу извлечь ничего даже самого проникновенного… Моя восприимчивость не имеет границ. Твой постоянно активный, постоянно плодотворный дух (я не имею в виду только твой ум, но твою душу, все в тебе) встретил эту неограниченную восприимчивость, и мы родили идеи и эмоции, любови и языки, никогда ранее неслыханные. Ни один смертный не имеет ни малейшего представления о том, что знаем мы двое». Идея, что андрогинное человеческое существо есть совершенное человеческое существо, идея, знакомая нам из «Люсинды», предстает здесь в реальной и конкретной форме. Если бы этот «роман» получил свое завершение, Генц мог бы найти в нем возможность противопоставить второй самодостаточный мир реальному миру и так создать для себя путь изоляции от реальности.
Когда Фридрих Шлегель нашел доступ к широкому миру через католицизм, он назвал свое отношение к политическим событиям своего времени «заинтересованным участвующим мышлением». Аналогичным образом Генц подчеркивал свое участвующее знание в качестве своего наивысшего достижения. «Я знаю все. Никто на свете не знает того, что я знаю о современной истории». Это замечание и подобные ему снова и снова всплывают у Генца. Но он был, как он сам говорил, «ничем не восторгавшийся, напротив, очень холодный, пресыщенный, презрительный по отношению к почти всем остальным и к моей собственной не мудрости, но проницательности, постижению, моему острому и глубокому пониманию и, в душе, почти дьявольски довольный, что так называемые великие исторические события в конце концов пришли к такому смехотворному завершению». Это настроение пресыщенности не оставляло его, пока он был полностью погружен в политику. Оно исчезло только в последние годы его жизни, когда он был полностью захвачен страстью к танцовщице Фанни Эльслер). Но что продолжало возвращать его к «делам мира», так это возможность знать, что происходит. Принимать участие в мире, хотя бы в форме знания, быть свидетелем, представляется величайшей возможностью, доступной романтикам. Генц пожертвовал ради нее своим философским мировоззрением, своим статусом и славой писателя. Его успех в познании всего, что можно знать, оставлял его в конечном счете безразличным к гибели всего, чего он стремился достичь в политической жизни. На этом дистанцировании от всего конкретного – а не любого твердого убеждения или определенной точки зрения – основывается та фраза, которой он заключает свою апологию перед Амалией Имхоф: «Victrix causa deis placuit, sed victa Catoni» («Дело победителей угодно богам, но побежденных – Катону»).
Берлинский салон[108]108
Опубликовано в: «Berliner Salon», Deutscher Almanach fur das Jahr 1932, Leipzig.
[Закрыть]
Je serai cet après-diné entre six et sept heures chez vous, chère et aimable Mademoiselle Lévi, pour raisonner et déraisonner avec vous pendant deux heures[109]109
Я буду у Вас сегодня вечером, между шестью и семью часами, дорогая и любезная мадемуазель Леви, чтобы рассуждать и говорить вздор с Вами в течение двух часов. – Прим. пер.
[Закрыть].– Я сказал Генцу, что Вы – моральная повивальная бабка, обеспечивающая такие легкие и безболезненные роды, что нежное чувство остается даже от самых мучительных идей. До встречи, всего доброго.
Луи
Мадемуазель Леви – это Рахель Левин, известная в ее время как «маленькая Леви», позднее как Рахель Фарнхаген или просто Рахель. А Луи – прусский принц Луи Фердинанд. Тот социальный круг, что сделал возможным эту интимную записку и многие письма, известен под названием «Берлинского салона».
Такая общественная жизнь в Берлине имела краткую историю зарождения и продолжалась недолго. Она выросла из «Берлина ученых» эпохи Просвещения, что объясняет ее социальную нейтральность. В действенной и репрезентативной форме она продолжалась только со времени французской революции вплоть до начала неудачной войны 1806 г. Тот факт, что это общество, которое в большей степени было продуктом Просвещения времен Фридриха Великого, несколько отставало от времени, объясняет его особенную изоляцию и, следовательно, его частный характер. Оно охватывает два класса, имеющих некоторую публичную сторону в повседневной жизни: актеров и знать. Это – две крайности, между которыми находится буржуазия и из которых она в некотором смысле исключена. Но сейчас все более могущественная буржуазия начинает прибирать эти классы себе. Это наглядно видно в портрете Вильгельма Мейстера, который обязан своим образованием и ориентации в мире этим самым двум группам; и это также наглядно видно в практике знати поручать образование своих детей буржуазным учителям. Не случайно, что первый берлинский социальный кружок, возглавлявшийся женщиной (Генриеттой Герц) и, следовательно, имеющий полное право называться салоном, включал обоих Гумбольдтов, которых учил Иоахим Генрих Кампе, педагог, олицетворявший берлинское Просвещение, и графов Дона, в чьем доме учителем был Фридрих Шлейермахер.
Поскольку салон был социально нейтральной площадкой, в него имели доступ берлинские евреи, чей общественный статус был неопределенным, но которые адаптировались к текущим социальным обстоятельствам с поразительной быстротой. Евреям не нужно было освобождаться от всякого рода социальных пут; начать с того, что они стояли вне общества. И хотя евреи-мужчины были в какой-то степени ограничены своими профессиями, еврейские женщины – после эмансипации – были свободны от всех условностей до такой степени, которую трудно вообразить сегодня. Эти еврейские дома стали местами встреч интеллектуального мира, и их обладателям не нужно было ни стыдиться этого, ни гордиться этим.
Тугенбунд (Лига добродетели), основанный Генриеттой Герц в 1780-х гг., все еще был всецело продуктом Просвещения. В него входили оба Гумбольдта, Александр фон Дона, Карл Ларош, Брендель Фейт и будущая жена Фридриха Шлегеля Доротея Мендельсон Фейт. За исключением Брендель Фейт, которая была подругой юности Генриетты Герц, все они были студентами Маркуса Герца и регулярно приходили в его дом слушать лекции. Эти две женщины играли роль старших друзей. Лига основывалась на стремлении к добродетели и представлении о равенстве всех «хороших» людей. Важно отметить, что эта идея равных прав всех хороших людей первоначально породила такую нескромность, которая стала считаться типично романтической. Все члены Лиги, к примеру, обязаны были показывать друг другу важные письма, даже от лиц, неизвестных остальным членам группы. Основанием для этого правила было, как мы знаем от Каролины фон Дахероден, то, «что те люди, которые доверяют нам тайну, с такой же готовностью доверили бы ее остальным членам группы, если бы знали их столь же хорошо, как и нас». Невеста Вильгельма фон Гумбольдта, Каролина, высказала резкие возражения против такого сужения индивидуального, порожденного поверхностным пониманием Лессинга, и вскоре убедила Вильгельма покинуть это кружок почитателей добродетели. Кружок быстро распался. Доротея отправилась в Иену вместе с Фридрихом Шлегелем; Помолвка Вильгельма фон Гумбольдта увела его из кружка. Дона остался в качестве личного друга Генриетты Герц. Через него она познакомилась со Шлейермахером. Какой была общая атмосфера Лиги, мы, однако, можем понять из ремарки Фридриха Шлегеля Каролине Шлегель, сделанной годами позже. «Связь Шлейермахера с Генриеттой Герц разрушает его самого и для меня, и для нашей дружбы… Они раздувают тщеславие друг друга. Там нет никакой настоящей гордости, но только глупое опьянение, как на какой-то варварской попойке. Они гордятся собой из-за каждого малого проявления добродетели, каким бы ничтожным оно ни было. Ум Шлейермахера увядает. Он теряет ощущение того, что является действительно великим. Короче говоря, это проклятое копание в мелких чувствах приводит меня в ярость!»
Примерно пять лет спустя после основания Лиги Добродетели репутация Рахель Левин начала расти. Ее кружок был первым, дистанцировавшимся от Просвещения и продемонстрировавшим возникающее сознание нового поколения, находившего свой способ самовыражения в почитании Гете. Рахель установила в Берлине культ Гете, фундаментально отличавшийся от такового у романтиков. Характерным для иенского общества, в центре которого находились два брата Шлегель и Каролина Шлегель, было то, что каждый его член считал себя и всех остальных членов гениями, и что Гете был прототипом и образцом гения. Роль Гете в берлинском кружке была только в том, что он выражал то, что чувствовали все остальные: он был их представителем. Исполненные духа Гете, люди самых разных классов собирались у Рахель. Они создали кружок, «за вступление в который принцы, послы иностранных государств, художники, ученые и предприниматели, графини и актрисы соперничали с одинаковым рвением; и в котором каждый из них обретал ровно столько, сколько мог сам создать благодаря своей развитой личности», – писал Бринкман, шведский посол в Берлине Фарнхагену после смерти Рахель[110]110
Карл Август Фарнхаген, родившийся в 1758 г., был либеральным дипломатом в посленаполеоновской Пруссии. Известен изданием писем и дневников своей жены Рахель. – Прим. ред.
[Закрыть]. Условием принятия, таким образом, была «развитая личность». Это с самого начала исключает ту идею, что достижения или положение в обществе могут обеспечить членство в салоне. Если бы перед нашим взором прошли те, кто был завсегдатаем «чердака» Рахель в 1790-е гг., то мы бы увидели, насколько широк был диапазон возможностей и в какой степени они часто удерживались вместе только благодаря gout[111]111
Вкус (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть] Рахель. Наряду с еврейским врачом Давидом Фейтом там был фон Бургсдорф, бранденбургский дворянин, проводивший время с тем рафинированным дилетантизмом, который с незапамятных времен считался привилегией аристократии, но теперь, в качестве средства самосовершенствования, обрел новую ценность. Петер фон Гвалтьери, принадлежащий к придворным кругам, не написал в своей жизни ни строчки и не предлагал ничего, кроме своего личного очарования – желанный в обществе талант. Рахель включала его в число «четырех пустых личностей». Как он нашел путь к ней? «Он был способен испытывать большие страдания, чем кто-либо, кого я знала, ибо он просто не мог их выносить». Еще там был Ганс Генелли, молодой архитектор, отличавшийся трудноописуемой смесью застенчивости, иронии и безупречной чистоплотности, того шарма, который придавал легкость и изящество самым серьезным вещам. И знаменитая актриса Унзельман, которую любили все; и Генриетта Мендельсон, о которой Шлегель сказал, что «ее прекрасная душа была бы более прекрасна, если бы не была столь преувеличенно и исключительно прекрасна»; богемская графиня Жозефина Пахта, бросившая своего мужа и восемнадцать лет жившая с простолюдином; графиня Каралина Шлабрендорф, иногда носившая мужскую одежду и ездившая в Париж вместе с Рахель, когда ожидала внебрачного ребенка. Затем Фридрих Генц; Паулина Визель, любовница принца Луи-Фердинанда; Кристель Айгенсатц, актриса и любовница Генца. Фридрих Шлегель, Шлейермахер, Гумбольдт, Жан-Поль и другие важные фигуры также иногда появлялись, но они не были характерны для общей атмосферы и характера этого кружка.
Самообразование было крайне важно для тех, чьи общественные традиции были расшатаны. Этим процессом отделения были захвачены не только молодые дворяне, просвещенные буржуазными учителями и отчужденные от идеалов своего класса, которые в то же время не могли отождествлять себя со средним классом, но также и недавно эмансипированные евреи, по-прежнему не имевшие достаточно времени, чтобы сформировать новую традицию. И те и другие, следовательно, были должны обращаться к собственным жизням. Почитание и высокая оценка женщин, задокументированная для этого салона, является результатом принятия всерьез частной жизни, той сферы, которая представляется по природе более близкой женщине, чем мужчине, что было представлено публике в почти бесстыдном виде в «Люсинде» Шлегеля.
Первоначально в Тугенбунде Генриетты Герц эта нескромность направлялась наглядным идеалом, а именно добродетелью, – хотя у Вильгельма фон Гумбольдта этот идеал совершенно бледнеет перед интересом к «интересному человеческому существу». Теперь, в 1790-е гг., этот интерес становится всеобщим. Тем самым все личное приобретает публичный характер, а все публичное становится личным. (Даже сегодня мы говорим в тональности, одновременно публичной и частной, о женщинах, ставших в это время известными по своим именам: Рахель, Беттина, Каролина). Можно было быть нескромным, потому что в частной жизни отсутствовал элемент интимности, поскольку частная жизнь сама приобрела публичное, объективное свойство. Но тем самым из сферы личного насильственно изгонялся не столько индивид и его индивидуальность, сколько его жизнь. «Но для меня сама жизнь была задачей», – писала Рахель, что очень похоже на Вильгельма фон Гумбольдта, сказавшего о себе в автобиографии, что его «истинной сферой была сама жизнь». Из такого отношения возникает та личная историчность, когда человек превращает свою жизнь в последовательность объективных событий, какими бы они ни были. Если мы, вместе с Рахель, назовем эту объективацию личного «судьбой», то сможем увидеть, насколько сравнительно нова эта категория, которую мы сегодня воспринимаем как нечто само собой разумеющееся. Судьба там, где собственная жизнь историзируется, или, как говорит Рахель, «когда человек знает, какова его судьба». Благороднейшим примером такой историзированной жизни является жизнь Гете, чьи труды – «фрагменты великой исповеди». «Гете и жизнь для меня всегда одно и то же; я прокладываю себе путь в них обоих».
В этом внимании к жизни личности забыт носитель этой жизни; отсюда недостаточная разборчивость. В результате, к примеру, имеет место обширная переписка, содержащая бесчисленные личные детали, которую Рахель вела с некоей Ребеккой Фридляндер[112]112
В осуществленном Фарнхагеном издании ее писем, Rahel, ein Buch des Andenkens, письма к Ребекке Фридляндер обозначаются как письма к «Frau v. F». Это была обычная практика Фарнхагена в его закодированном издании – как можно быстрее снабжать евреек приставкой «фон». К примеру, Генриетта Герц предстает как «Frau von Bl». Еще более обычной практикой использование фрагментов из писем без указания, когда или кому они были написаны. Из-за этого высказывания, сделанные по отношению к конкретным ситуациям, начинают казаться «общими мыслями». Это очевидным образом искажает их первоначальный замысел и затрудняет интерпретацию.
[Закрыть], которую сама Рахель описывала как «претенциозную и неестественно бедную духом»[113]113
Из неопубликованного письма к Паулине Визель. Переписка с Паулиной Визель, единственным настоящим другом Рахель, хранится неопубликованной в Берлинской государственной библиотеке, и Фарнхаген не подготовил ее для публикации. Одной из причин было то, что в 1830-е гг. он чувствовал, что дружба Рахель с этим неотразимым «видением из мира греческих богов», любимой всеми, несмотря на окружавшие ее бесчисленные скандалы, представляется неловким моментом для памяти Рахель, которую он намеревался возвести на пьедестал. Он мог, конечно, зашифровать и ее имя, и действительно в ряде писем так и сделал, обозначая ее как Frau v. V. Более веской причиной для отказа от печати этих писем было то, что в них предстает совершенно другая Рахель (особенно в письмах 1820-х гг.), чем та, которую он предпочел представить миру. Эти письма также показывают, что брак Фарнхагенов на самом деле не соответствовал той картине, которая складывалась на основании опубликованных фрагментов из писем. Фарнхаген здесь поступил также (хотя и менее тщательно), как и с письмами Клеменса Брентано, из которых он вырезал абсолютно все, что могло представить его самого в неблагоприятном свете.
[Закрыть]. Но эта бедная духом личность была несчастна, и ее несчастье, ее боль, были как будто более реальны, чем она сама. Единственным «утешением» было то, что случившееся сохраняется в сообщении о нем. «Утешение ужасно! – Рахель писала Фридляндер, – но Ваша задача в том, чтобы передать Вашу боль наиболее сочувствующему сердцу». Так можно приобрести себе свидетеля, свидетеля, который может подтвердить вашу реальность, когда исчезло всякое уважение со стороны общественности. «Пусть это будет Вашим утешением за тот ужас, что вы испытали: что есть живое существо, являющееся любящим свидетелем Вашего существования…». Свидетельствование принимает форму истинного сострадания к жизни другого. Быть свидетелем множества жизней и множества событий – единственное оправдание и подлинная причина этой неразборчивости и тем самым салонного общества как такового.
Катастрофа 1806 г. была также катастрофой и для этого общества[114]114
Это был год, когда Наполеон занял Берлин; это означало конец Священной Римской империи. – Прим. ред.
[Закрыть]. Общественные события, масштабы общей беды, более не могли умещаться в частной сфере. Личное снова отделилось от публичного, и то из интимного, что оставалось «известным», становилось сплетнями. Возможность жить без социального статуса в качестве «воображаемой романтической личности, которой может быть придан истинный gout!»[115]115
Из неопубликованного письма к Паулине Визель.
[Закрыть] была утрачена. Рахель никогда больше не смогла быть центром представительного кружка, не представляя никого, кроме себя. Уже в 1808 г. Гумбольдт писал из Берлина жене, что Рахель в полной изоляции. «Что стало с нашим временем, – писала Рахель Паулине Визель в 1818 г., – когда мы были все вместе. Оно погибло, утонуло, как корабль, унося с собой прекраснейшие сокровища жизни, величайшие радости жизни».
Салоны не прекратили свое существование; но они формировались вокруг иных людей, людей со статусом и именем. Наиболее известны из них салоны тайного советника Стагеманна, графини Фосс и князя Радзивилла. Их часто посещали Адам Мюллер[116]116
Адам Мюллер (1779–1829) принадлежал к тому же поколению романтиков, что и Арним и Брентано. Был влиятельным политическим консерватором, а ранние апологеты нацизма пытались «вернуть к жизни» его работы. – Прим. ред.
[Закрыть], Генрих фон Клейст, Вильгельм фон Гумбольдт, Ахим фон Арним, Фердинанд фон Шилль. Эти собрания имели характер тайных патриотических лиг и вследствие этого были крайне закрытыми. Типичным для них было то, что, наряду с земельной аристократией, на первых ролях в них снова была высшая государственная бюрократия и старшее поколение. До этого времени государственные служащие не в состоянии были выдерживать социальную конкуренцию с еврейскими салонами Берлина. Адам Мюллер задал интеллектуальный тон для старшего поколения с его консерватизмом. Арним, Мюллер, Клеменс Брентано – младшее поколение романтиков, родившихся около 1780 г. и бывших на десять-пятнадцать лет младше членов кружка Рахель, определяли физиогномику берлинского общества после 1809 г. В соответствии с выраженным политическим характером этих новых салонов, они не удовлетворялись тем, чтобы быть просто салонами. Вместо этого они искали ту форму, которая могла сильнее объединить членов кружка. Первой попыткой в этом направлении был певческий кружок Цельтера, «в котором мужчины из всех классов респектабельного берлинского общества собирались вместе, чтобы культивировать певческое искусство и поддерживать национальную идею»[117]117
Reinhold Steig, Kleists Berliner Kämpfe, 14.
[Закрыть]. Таково было происхождение этого странного сочетания, встречающегося только в Германии – патриотизма и мужских товариществ для исполнения песен. Первоначально, однако, эта связь была только маскировкой того, что на самом деле было политическим клубом во избежание правительственных запретов. Вильгельм фон Гумбольдт писал в 1810 г.: «Сегодня я был в певческом кружке Цельтера, но дела там обстоят слишком серьезно, не позволяя заняться пением».
«Христианско-германское застольное общество» было прямым наследником этого певческого кружка, и в него входили некоторые из тех же лиц. Основателем общества был Арним, а Брентано, Клейст и Адам Мюллер состояли в нем, наряду с представителями аристократии и высших военных и бюрократических рангов. Это породило странную переходную организацию, в которой романтические и прусские элементы на краткое время объединились. Застольное общество имело устоявшиеся законы и было почти клубом. Романтический элемент был представлен там посредством необычного института. Это было правило о том, что на каждом собрании должен зачитываться серьезный рассказ, «подробно излагающий малоизвестный случай, демонстрирующий патриотическую верность и отвагу»[118]118
Ср.: Ibid., 21ff.
[Закрыть]. Сразу же после этого рассказа шло его комическое переложение, придававшее ему иронический или гротескный поворот. Это романтическое побуждение трактовать серьезное иронически по-прежнему терпели в группе. Главным требованием к членству в ней было то, чтобы кандидат не был «евреем, французом или филистером». Это сведение вместе евреев, французов и филистеров, на первый взгляд, кажется странным. Но оно показывает – кроме предсказуемого антисемитизма аристократии и предсказуемой враждебности к французам патриотов, – что все три группы являются представителями Просвещения. Карл-Август фон Харденберг, из-за его реформаторских инициатив, был образцом филистера; Гете – образцом не-филистера. Все, что мы знаем об антифилистерской идеологии этого общества, может быть обнаружено в эссе Брентано «Филистер до истории, в ней и после нее». Из него мы узнаем, что филистеры «презирают старинные народные праздники и легенды и все, что, каким-то образом спасшись от наглости современных нравов, поседело от времени», что «они постоянно заняты уничтожением всего, что придает их родине особый, уникальный характер». Они называют Природой все, что попадает в круг их зрения, или, скорее, в квадрат их зрения, потому что они могут понимать только четырехсторонние вещи… Прекрасный пейзаж, говорят они, ничего, кроме транспортных магистралей! Они предпочитают Вольтера Шекспиру, Виланда Гете, Рамлера Клопштоку; Фосс их любимец на все времена. Франция считалась классической страной Просвещения, а евреи были целиком обязаны Просвещению и его вере в равные права для всех людей аргументацией в пользу социальной эмансипации и требованием равенства евреев как граждан. В «Застольное общество» также не допускались женщины, что можно понимать как прямой протест против предшествовавших ему салонов. Общей характеристикой стиля этих собраний было то, что они проводились днем во время обеда, в отличие от салонов, собиравшихся во время вечернего чаепития или позже. Это существенная разница – пить пиво или чай. Для прусской аристократии этот странный союз романтизма и прусского патриотизма пришел к естественному концу в ходе освободительных войн, а для романтиков – в романтических обращениях в католицизм.