Текст книги "Антропофаг"
Автор книги: Игорь Исайчев
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
На полпути до шатра дорогу ему вдруг заступила непонятно откуда вывернувшаяся цыганка-маркитантка. Уперев руки в боки, разбитная бабенка, тесня пышной, увешенной звенящими при каждом движении монистами грудью, затараторила:
– Эй, куда спешишь, служивый? Не торопись, соколик, передохни. Давай погадаю, всю правду расскажу. Что было, что будет, чем сердце успокоится, – не давая опомниться огорошенному неожиданным напором парня, она вцепилась ему как раз в тот самый кулак, в котором была зажата полученная за ратную доблесть полтина. – Вижу совсем юный еще, нецелованный. Позолоти ручку, яхонтовый, и такую суженую приворожу, всю оставшуюся жизнь благодарен будешь.
Ефим, хотя задним умом и понимал, что плутовка как-то сумела прознать о щедрой награде, выданной артиллеристам, и явно намерилась ее выманить, словно завороженный, помимо воли разжал ладонь. Алчно сверкнувшая глазами цыганка уже прицелилась цапнуть вожделенную добычу, однако, едва притронувшись к монете, с шипением отдернула руку, будто та была докрасна раскалена в кузнечном горне.
Как ошпаренная отпрыгнув от солдата, она, вдруг пачкая широкую пеструю юбку, бухнулась на колени прямо в дорожную слякоть, и отчаянно заголосила:
– Ох, не прогневайся господин!.. Прости ты за-ради вечного благоденствия темного владыки душ наших дуру неразумную!.. Не иначе бес шаловливый, куражась, попутал!.. Под руку подтолкнул!.. Только, молю, не проклинай… – Заливающаяся неподдельными слезами цыганка на коленях ползла к опасливо пятящемуся молодому канониру, норовя облобызать заляпанный свежей грязью носок сапога и продолжала причитать: – А за монетку-то зла не держи. Монетку я заговорила. Хранить теперь тебя монетка эта будет…
Тут Ефиму, не знающему как отцепиться от полоумной маркитантки, подоспели на помощь товарищи. Тертый фейерверкер, сразу смекнувший, что цыганка пытается облапошить деревенского олуха, с ходу набросился на нее с хриплой бранью:
– Ты чего тут, курва, за представление устроила? Шомполов захотела? – и, притопнув ногой на резво подхватившуюся с земли и без оглядки припустившую торговку, заодно обругал и Ефима: – А ты почто рот раззявил – Аника-воин? Другой раз, вовремя не подоспеем – без штанов останешься!.. Полтину-то наградную чай этой варначке отдал? – но, углядев на его ладони серебристый диск, одобрительно крякнул: – Раз так, ладно… Пойдем-ка я тебя к делу пристрою, чтоб ворон не считал больше …
Все время, пока голый по пояс Ефим, несмотря на зябкую сырость поздней осени, обливаясь горячим, парящим на открытом воздухе потом, драил банником ствол единорога, у него из головы не шли последние слова цыганки о заговоренной монете. И когда дотошно-придирчивый Митрич, наконец, решил, что пороховой нагар окончательно счищен и отпустил его, Ефим, хоронясь от чужого глаза, завернул полтину в чистую тряпицу и упрятал в потайном кармане мундира, ближе к сердцу…
Почти месяц конно-артиллерийская рота не принимала участия в боях, отступив вместе с основным составом армии к окраине городка Ольмюц, куда подтянулись остатки изрядно потрепанного французами австрийского войска, а затем прибыли и императоры обеих союзных держав. Две несметные силы встали друг напротив друга, и лишь ждали подходящего момента, чтобы схлестнуться в решающей кровавой схватке.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое ноября, сразу после полуночи, на пологих холмах, поднимающихся из лощины, разделяющей вражеские армии, на французской стороне, отчетливо видимые даже сквозь белесые языки тумана, вдруг начали загораться и множиться огни. Гул тысяч человеческих голосов, с расстояния в три версты сливающий в неразличимое: «а-а-а-а!!!» и «р-р-р-р!!!», волнами катил вдоль неприятельской позиции.
К караулившему в очередь единорог Ефиму, хрустя подмерзшей травой, подошел тот самый канонир, который, спасая, сшиб его на землю в самом начале боя на переправе.
– Чего не спиться, дядька? – окликнул ветерана изрядно озябший, ежащийся и зевающий Ефим.
– Да вот брюхо что-то крутит, прям спасу нет, – пожаловался ветеран. – Верный знак, едрена-матрена, – с утра будет дело… Табачком-то, часом, не богат?
Приняв поданный кисет, он распустил стягивающую горловину тесемку, и набил вынутую из-за голенища трубку с длинным чубуком. Присев на корточки, добыл из костра уголек, опустил его в надколотую прокопченную чашку, прижимая не страшащимся жара желтым пальцем, довольно запыхтел, окутавшись сизым облаком. Затем, прислушавшись к продолжавшим шуметь французам, проворчал:
– Ишь, едрена-матрена, разошлись, дьяволы, – и сам того не осознавая, что попал в самую точку, продолжил: – Будто сам Напольон на передок изволил пожаловать… А ты парень, – канонир с кряхтеньем и отчетливым хрустом в коленях распрямился, плотнее запахнув шинель, – иди-ка спать, покудова я тут за тебя покараулю. Один ляд мне теперича до утра глаз не сомкнуть.
Не заставляя себя долго упрашивать, Ефим низко, в пояс поклонился, и уже на ходу поблагодарив: «Вот спасибо дядька! Век твою доброту помнить буду!» – шустро нырнул в балаган, провожаемый беззлобным бурчанием старого артиллериста: «Знамо дело – буду помнить… У вас-то, у молодых память короткая… Еще до свету, едрена-матрена, все позабудешь…»
…Около пяти утра, в кромешной, густо залитой непроницаемо-сырым туманом тьме, которую не в силах был разогнать мутным пятном плывущий над головой месяц, русский лагерь пришел в движение. Чадили выедающим глаза дымом костры, куда для поддержания пламени скидывалось все, что невозможно было взять с собой: ломаные стулья, столы, колеса, кадушки, прохудившиеся ящики для хранения зарядов и прочий подобный хлам. Офицеры, впопыхах допивавшие чай, надевали шпаги и ранцы. Солдаты жевали свои сухари на ходу. Когда возле стоянки полкового командира появлялся австрийский офицер-проводник, полк приходил в движение, строился и вливался в колонну во все удлиняющуюся колонну. Постепенно шорох тысяч ног наполнил окрестности.
Конно-артиллерийская рота заняла предписанную ей позицию на Праценских высотах лишь после рассвета, в начале десятого часа, долго толкаясь в тесноте колонн, окончательно перепутавшихся в непроглядном, с видимостью не далее вытянутой руки, тумане. А когда ближе к одиннадцати раздираемая треском выстрелов хмарь, в конце концов, растаяла, то взору артиллеристов открылась ужасающая картина.
Наступающая с высот самая малочисленная четвертая колонна попала под удар основных сил французской армии. Дикая мешанина из людей и коней стремительно накатывала на батарею. Не успели канониры сделать и пары залпов по тылам французов, как схватка закипела уже вокруг орудий.
Растерявшийся от столь стремительного разворота событий Ефим даже не успел дотянуться до неосмотрительно отставленного ружья, как перед ним вырос затравленно хрипящий сквозь оскаленные зубы французский гренадер. Вытаращив побелевшие безумные глаза, вражеский солдат нацелился острием обагренного кровью штыка прямиком в живот противнику.
Похолодевший в предчувствии неминуемой гибели Ефим инстинктивно отшатнулся, поскальзываясь и опрокидываясь на спину. Долговязый гренадер, проваливаясь в пустоту, упал на колени, до самого основания загоняя штык в землю. А опомнившийся Ефим, вскочил, судорожно стискивая удачно подвернувшийся под руку банник, и размахнувшись, со всего маха ахнул им по затылку француза, срывая кивер. В дикой какофонии вокруг он никак не мог услышать, но, каким-то шестым чувством уловил, как треснули, плеснув алыми брызгами, кости черепа врага. Тот конвульсивно дернулся, воткнулся лбом в сухую траву, и замертво опрокинулся набок.
Стряхнув оцепенение и проникаясь ритмом боя, Ефим больше не теряя ни мгновенья, вывернул из рук убитого им француза ружье и, крутнувшись вокруг себя, воткнул штык в спину наседавшего на Митрича толстяка в голубом мундире. А затем, они уже вдвоем кинулись на подмогу капитану, безуспешно пытающемуся игрушечной шпагой отбиться от троих неприятельских солдат.
Но французы лезли со всех сторон, и вся рота неминуемо полегла бы, если бы не отчаянная контратака непонятно откуда вывернувшихся мушкетеров, сумевших отбросить их от батареи. Спеша вывести подразделение из неминуемого окружения, на глазах слабеющий от потери крови, фонтаном хлеставшей из пробитого штыком бока, бледный как полотно капитан скомандовал немедленное отступление. Но, так как большая часть орудийной прислуги погибла, а каждый второй из оставшихся в живых канониров был ранен, то спасти удалось всего лишь одиннадцать единорогов, оставив противнику четверть сотни пушек.
Ефим, с начала до конца варившийся в адском котле Аустерлицкой битвы, завершившейся полным разгромом союзной русско-австрийской армии, единственный из всей роты не получил ни одной царапины. Видавшие виды ветераны поражались небывалой удачливости молодого канонира, а тот, ничего не отвечая на удивленные вопросы, лишь пожимал плечами и, усмехаясь в заметно отросшие усы, промеж делом щупал и поглаживал сквозь ткань мундира заветную монету.
Но окончательно он уверовал в свою неуязвимость спустя год с небольшим, когда 27 января 1807 года его конноартиллерийская рота под командованием Ермолова, совместно с ротой Яшвиля, пошла на верную смерть, выполняя отчаянный приказ генерала Кутайсова. Под ливнем пуль, косивших ничем не прикрытых, превратившихся в живые мишени артиллеристов, развернутые прямиком в чистом поле тридцать шесть орудий дружным картечным огнем в упор разметали наступавший французский авангард.
Тогда же, казалось бы, притерпевшегося к ледяному дыханию неотступно витавшей вокруг смерти Ефима до глубины души потрясла картина в один миг ставшего алым прежде белоснежного поля, стремительно окрасившегося кровью, наплывшей из густо усыпавших свежий снег рваных ошметков до неузнаваемости изувеченных человеческих тел.
Но, как бы там ни было, заговор цыганки продолжал его хранить и в багровом от пламени пожаров мареве лета 1812 года, когда биться с французскими полчищами пришлось уже на своей земле. Под Смоленском словил на вдохе пулю в грудь и захлебнулся темной кровью суровый фейерверкер Митрич. У Соловьевой переправы кирасир в сияющей медью каске, одним ударом палаша, будто гнилой арбуз развалил череп ветерана турецких компаний по-отцовски опекавшего Ефима. И к сентябрю, когда русская армия откатилась до деревеньки Бородино, где, встав в прорезанном оврагами поле, стала готовиться к решающей битве за древнюю столицу империи, из довоенного набора канониров в расчете единорога он остался одним-единственным.
Накануне боя, вечером 6 сентября всем русским артиллеристам был зачитан приказ неустрашимого генерала Кутайсова, ставшего начальником артиллерии в армии Кутузова: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки… Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за этим батарея и была взята, то она уже вполне искупила потерю орудий».
Ефим, в составе своей роты оказался на левом фланге, где вблизи деревни Семеновское всю ночь копал землю, вместе с сослуживцами возводя укрепления, названные в диспозиции «семеновские флеши».
Первые выстрелы сотни французских пушек, расположившихся в полутора верстах от русских позиций, разорвали тревожную предрассветную тишину задолго до восхода солнца. Но расстояние между противниками оказалось слишком велико, и завязавшаяся было артиллерийская дуэль, не нанесла серьезного вреда ни одной из сторон.
Тогда французы, прекратив бесполезный огонь, за час, с семи до восьми утра перетащили сотню орудий ближе и, сократив дистанцию примерно до шестисот саженей, вновь приступили к энергичному обстрелу, под прикрытием которого на опушке леса начала построение пехота. Однако с флешей вовремя заметили приготовления противника и русские артиллеристы меткими картечными залпами расстроили каре, загнав уцелевших неприятельских солдат под защиту деревьев.
Взбешенный неудачей маршал Даву лично возглавил следующую атаку, предваренную мощнейшим артналетом. На скорую руку оборудованные укрепления плохо защищали от визжащих в воздухе осколков, которые беспрепятственно вспарывали тела одного за другим гибнущих канониров.
Лишь непрошибаемый Ефим, проворно орудующий банником, даже не подумал пригнуть голову. Когда же у него под ногами, злобно, по-змеиному шипя, завертелась окутанная молочным дымом граната, он в запале, как досадную помеху, попытался отбить ее в сторону носком сапога. Но не успел… Мир вокруг содрогнулся от оглушительного грохота и чудовищной силы удар выбил из Ефима дух…
Очнулся он от нестерпимой боли, вгрызающейся в каждый вершок тела. Так и не сумев разлепить спекшихся век, сквозь выворачивающий наизнанку душу скрип плохо смазанных осей подскакивающей и раскачивающейся на ухабах телеги, перекрывающий надрывные стоны и рокот близкой канонады все же уловил, как кто-то хрипло сокрушался над ним: «Эх, едрена кочерыжка, и энтот вот-вот преставится. Эдак, Порша, мы с тобой в лазарет одних, прости Господи, покойничков доставим… Давай-ка погоняй, мож кто и дотянет». Тут же хлопнули вожжи, рванулась вперед телега и дернувшийся в такт движению Ефим, ошпаренный приступом невыносимой боли, вновь впал в спасительное забытье.
Вопреки пророчествам санитара он, изредка выныривая из горячечного бреда, пока лекари кромсали истерзанную плоть, каждый раз выковыривая новый осколок роковой гранаты, протянул до конца ноября. По вставшему санному пути, Ефима, как тяжко раненного, санитарным караваном отправили прямиком в столицу и поместили в Семеновско-Александровском военном госпитале.
Госпиталь, несмотря на мучительные процедуры и перевязки, ему приглянулся. Кормили там от пуза. И не только мясом, а еще какими-то невиданными ранее разносолами. В кои-то веки довелось вдосталь поваляться на крепкой кровати с новеньким, непромятым матрасом, в ослепительно белой, без пылинки палате. Здесь же он впервые за двадцать восемь лет жизни с изумление узнал, что, оказывается, существуют простыни с пододеяльниками, которые по мере загрязнения, иной раз и ежедневно, меняли дородные санитарки, туго затянутые в кипенной белизны халаты, с ярко-алыми крестами на накрахмаленных косынках.
Слегка оклемавшись, Ефим смекнул, что напрасно грешил на заговоренную полтину. До неузнаваемости исковерканная, вогнутая и до половины треснувшая монета приняла на себя основной удар осколка и отклонила его от сердца. Даже мелкие мародеры из караванной обслуги, не погнушавшиеся потертым кисетом и парой заношенных до дыр портянок, не рискнули прибрать к рукам спасшее хозяина от верной смерти завороженное серебро.
Перед Пасхой, на последней неделе поста, который, впрочем, с благословления госпитального батюшки не касался больных и раненых, Ефима привели в громадную залу, где его, предварительно раздетого догола, перебрасываясь фразами на непонятном языке, долго вертели, щупали и слушали через прикладываемую то к спине, то к груди трубку, облаченные в белоснежные халаты благообразные эскулапы.
Примерно через месяц после этого осмотра, названного мудреным словом «консилиум», потихоньку выздоравливающему канониру объявили о полной непригодности к дальнейшей воинской службе, а также, что за проявленную на поле боя доблесть, высочайшим соизволением ему даруются вольная, и он переводится в сословие мещан, с правом проживания в любом городе на выбор.
…Упитанный каптенармус, выдавший отставнику чьей-то доброй рукой отстиранный от кровавых пятен и аккуратно заштопанный мундир, потертый ранец, заранее выправленную подорожную и наградные деньги, завистливо прогудел:
– Ух, и свезло тебе, паря. Мало того, что вчистую со службы списали, да еще и вольную получил. Вот бы мне так.
Сноровисто подсчитавший и живо прибравший деньги Ефим, живо ощутил зуд в тех местах, где стянули кожу безобразные шрамы, оставшиеся после удаления зазубренного железа, и желчно усмехнулся:
– Так чего ж ты здесь-то подвизаешься? Во какую ряху отъел? Попросился бы в полк, когда компания началась. Если б голова уцелела, смотришь, уже тоже бы по воле гулял.
– Э, нет, приятель! – ничуть не обиделся румяный здоровяк. – Мне и здесь неплохо. Всего-то десять годков осталось. Не то, как раньше, раз забрили, и до могилы. А тут, глядишь, еще и деньжат прикоплю, на старости лет какую торговлишку открою… Сам-то, куда теперь подашься? Слыхал, тебе даже здесь, в столице, разрешено поселиться?
Ефим помедлил с ответом. Поневоле вспомнил, как помертвел, впервые услышав о вольной, до конца не веря в неожиданно обрушившуюся удачу. Загнанная глубоко внутрь, и от этого еще более жгучая в своей неосуществимости неутоленная жажда мести все эти долгие годы черной плесенью точила его душу. Вот и теперь перед глазами, как живое, всплыло ненавистное лицо старосты. До хруста стиснув кулаки, он растянул бледные губы в мертвенной усмешке:
– С поселением успеется. Сперва домой надобно попасть, должок один старинный стребовать. А там уж, как сложиться…
Добродушный толстяк приподнялся с табурета и, прощаясь, протянул высохшему за время болезни Ефиму пухлую ладонь:
– Что ж, служивый, бывай здоров. Ни пуха тебе, ни пера…
– К черту, – безучастно откликнулся тот, уже занятый мыслями о предстоящем нелегком пути, и тяжело припадая на покалеченную ногу, не обернувшись, зашагал прямиком к украшенным затейливыми коваными завитками госпитальным воротам…
Глава 2. Смертник
От столицы, которую Ефим толком-то и рассмотреть не успел, за что после не раз себя казнил, остались в памяти лишь высоченные каменные дома, мощеные булыжные мостовые, да суетливая толчея толпы и роскошных карет на сумрачных, редко видевших солнечный луч, прямых как стрела, улицах. Он, статься, был бы и рад помедлить, праздно побродить, беспечно глазея по сторонам, а там, может, и окончательно осесть в диковинном городе, но толкала, звала в дорогу, не давая надолго засидеться на одном месте черной змеей сосавшая сердце месть.
С той поры, как Ефим, поправляясь, перестал ежечасно впадать в забытье, редкую ночь не приходила к нему, казалась, давным-давно позабытая мать. Вцепившись серыми, истончившимися до прозрачности пальцами в туго захлестнувшую худую шею сыромятную петлю и не раскрывая ввалившихся, обведенных угольно-черными кругами глаз, не в силах вымолвить ни слова, она, в нитку растягивая фиолетовые бескровные губы, отчаянно мычала, натужно ворочая не умещавшимся во рту жутко распухшим языком.
Но просыпавшийся в холодном поту Ефим и без слов разумел, от чего столько лет металась, так и не сумев получить упокоя ее душа. Тогда, при активном участии вездесущего старосты, несчастную Параську, как наложившую на себя руки, не отпевая по православному обычаю, завернули в сопревшую рогожу и тайком закопали за оградой кладбища, для верности сровняв могилу с землей. И теперь, когда кошмары стали преследовать его еженощно, Ефим и лишнего часа не мог усидеть на месте, влекомый нестерпимой охотой заглянуть, наконец, в глаза душегубу.
Однако, как ни спешил отставной канонир, путь оказался неблизким и нелегким. Где на попутных подводах, чаще пешим ходом за компанию с возвращающейся со сплава бурлацкой ватагой, а то и в одиночку, износившийся и издержавшийся Ефим только к Успенью сумел добраться до памятной развилки на тракте. От этого перекрестка, по убегавшей в заметно разросшийся за восемь лет лес тележной колее, до родного села оставалось всего-навсего пять верст.
Вложив в заскорузлую до каменных мозолей ладонь хозяина груженной мешками с древесным углем телеги медную копейку, и оставив без внимания его поклоны с благодарностями, Ефим на ходу соскочил, сладко, с хрустом потянулся, затем, закинув за спину ранец, насвистывая военный марш, бодро захромал по знакомой с мальчишества дороге.
На горушку, с которой как на ладони открывались раскиданные по берегам причудливо петляющей речушки дома, он, запыхавшись и взопрев, взобрался перед самым закатом. Прикрыв козырьком ладони глаза от слепящего низкого солнца, Ефим, привычным к прицелу глазом уцепившись господствующий над округой ориентир – крест над церковной колокольней, первым делом принялся высматривать дом старосты. А когда нашел, то немало подивился тому, как тот сумел разжиться за прошедшие годы.
Вместо крытого почерневшей от времени соломой приземистого пятистенка, посередь села, за сплошным забором высотой в полтора человеческих роста, горделиво высились двухэтажные, не уступающие барским хоромы под ослепительно сияющей в закатных лучах новенькой медью крышей. А в примыкающем к основному дому флигеле, одной стеной, сквозь ограду выходившим прямиком на дорогу, безошибочным солдатским чутьем Ефим угадал кабак. Ощущая, как в предвкушении долгожданной встречи начинает кипеть в жилах кровь, приливая к запылавшим щекам и заставляя зубы отбивать мелкую дробь, солдат до отказа набрал в грудь хмельного, напоенного особой, предвечерней свежестью воздуха, и ходко зашагал под гору…
Ловя на себе любопытные взгляды хозяек, украдкой выглядывающих из-за увешенных до черноты обгоревшими в печи чугунками покосившихся плетней и с трудом удерживаясь от желания сорваться на бег, Ефим вынудил себя степенно пройти сквозь центральную часть села, давя осыпающиеся под подошвами земляные горбы, по непогоде накатанные тележными колесами. А, добравшись до цели и судорожно вцепившись в скользко-лоснящуюся, захватанную сальными пальцами деревянную ручку, он в последний миг не сдержался, со всех сил рванув дверь, оглушительно задребезжавшую подвешенным к ней изнутри голосистым колокольчиком.
Ворвавшись внутрь, Ефим настороженно застыл на пороге, свыкаясь с царящей внутри полутьмой. Подслеповатые, узкие окошки, заставленные испокон века не мытой слюдой, густо засиженной несметными роями с безысходной тоской жужжащих мух, почти не пропускали дневного света. Грубо оструганные, испещренные зарубками столы почернели от навечно пропитавшего их прогорклого жира. А со свежего воздуха особенно остро шибанувший в нос смрадный дух перекисшей капусты, в придачу разбавленный горечью подгоревшей каши, после первого же вдоха заставил его расчихаться не хуже доброй понюшки крепкого табака.
Шум у двери спугнул мирно почивавшего головой в тарелке с отвратительными на вид объедками тщедушного мужичонку, заполошно подхватившегося, и очумело вылупившего хмельные кроличьи красные глаза. Ефим же, приобвыкнув к сумраку и охватив цепким взглядом весь зал, от сильнее и сильнее расходящегося внутри волнения больше обычного подволакивая изуродованную осколками французской гранаты ногу, захромал прямиком к стойке, которую скучающе полировал несвежей тряпицей сгорбленный лысый старик. Подойдя вплотную, и навалившись грудью на влажные, сплошь испятнанные скверным вином доски, он заглянул в лицо пугливо отшатнувшемуся кабатчику, и облегченно выдохнул. На него испуганно вылупился побелевший как лунь и истаявший, словно поминальная свеча, непохожий на себя староста, затравлено залопотавший:
– Э-э, тебе чего надобно-то, служивый?.. Ты это, гляди не балуй… А то живо сыновей кликну…
– Кликни, старик, кликни, – с мрачным удовлетворением прошипел Ефим, прихватывая его за обреченно треснувшую рубаху. – С них тоже станется… Аль не признал меня, душегубец?
Взгляд деда замутился, и он начал медленно оседать на ослабших ногах, увлекая мстителя за собой. Но Ефим, по самую макушку налитый злой черной силой легко вздернул когда-то могучее каменно-неподъемное, а теперь иссушенное хворью невесомое тело и с размаху грохнув его о стойку, обхватил тонкую как у цыпленка бледно-морщинистую шею, прорычал:
– Вспоминай, паскуда!!! И прежде чем предстанешь пред светлым ликом Господа нашего Иисуса Христа, до самых мелких мелочей припомни, как моих мамку с батькой жизни лишал!!! – брызгая слюной, уже дико ревел, вгоняя в дрожь жавшихся по углам редких посетителей кабака, обезумевший от ненависти Ефим.
Тонко пискнувший от болезненного удара отчетливо хрустнувшими ребрами о каменно твердые доски, придушенный староста, слабо трепыхаясь и безумно вращая выпученными, побелевшими от ужаса глазами, невнятно просипел беззубым ртом:
– Ефимка… поганец… Бога побойся … Я ж тебя… еще мальцом… почитай… с ладони выкормил… от смерти голодной избавил… А ты что ж творишь… аспид?..
Еще крепче стиснув его горло, лишая возможности выдавить хоть звук, солдат злорадно оскалился:
– Признал таки, старый черт, признал… Вот и славно… А теперь, молись, изувер. Пришел твой черед за все свои грехи расплатиться, – свободная рука Ефима скользнула вниз, привычно охватывая пальцами рукоятку спрятанного за голенищем ножа.
Не ослабляя захвата, он мощным рывком развернулся, распластывая отчаянно забившегося старика на стойке и тихонько выдохнув: «Получай, гнида…» – с утробным уханьем принялся раз за разом вгонять остро отточенную сталь в туго, с хрустом подающуюся живую плоть.
Несчастный староста попытался, было, крикнуть помощь, однако, пустив петуха, на полуслове захрипел, забулькал, захлебываясь хлынувшей горлом кровью и забился в предсмертных корчах. А разошедшийся Ефим, ничего не замечая вокруг себя, как заведенный продолжал кромсать, брызгающее алым, багровое месиво, в которое превратилась грудь жертвы.
И тут, пронзительно взвизгнув, заголосила из любопытства высунувшаяся на шум стряпуха. А с черного хода уже торопились, дробно грохоча подкованными каблуками по лестнице, ведущей в глубину хозяйского дома, два дебелых мужика. Первый – коренастый, со свисавшим через ремень громадным, рвущим туго натянутую рубаху брюхом, еще издали, толком даже не успев рассмотреть, что произошло, тяжко отдуваясь, угрожающе забасил:
– Ты это чего удумал, варнак?! Ты это где, мерзавец, непотребство чинишь?! Да я ж тебя, сучий потрох, собственными руками задавлю! Без всякого суда насмерть запорю!..
С ног до головы залитый чужой кровью Ефим, не стал вступать в полемику со спешащими на подмогу к отцу сыновьями. Отпихнув уже успевшего испустить дух старика, он, вроде как неловко припал на покалеченную ногу, подныривая под целящий в висок пухлый кулак и, со всего размаха по самую рукоятку загнал окровавленное лезвие неповоротливому толстяку точно в печень. Тот, изумленно хрюкнув, на миг застыл, словно с ходу наткнулся на невидимую стену, затем его ноги подкосились, и он со стуком упал на колени, после чего, закатив глаза, бесформенным кулем завалился на бок.
Младший из братьев, долговязый и, несмотря на молодость, с таким же необъятным как у старшего животом, попятился, панически озираясь. А хищно сузивший горящие дьявольской злобой глаза отставной канонир, поигрывая только что оборвавшим две жизни ножом, продолжал теснить перепугано спавшего с лиц и побелевшего как мел здоровяка.
– Ну, вот и свиделись, братец названный, – сквозь зубы ехидно цедил напирающий Ефим. – Выходит, пока я за царя и отечество кровь проливал, вы тут всем семейством знатно жиры нагуливали. Эвон как тебя под крылом родителя-душегуба разнесло. Брюхо-то наел, словно баба на сносях. – Он вдруг сделал стремительный обманный выпад и в ужасе отшатнувшийся детина, запнулся о подвернувшийся под ноги табурет. Взмахнув руками как крыльями, бугай с оглушительным грохотом обрушился на спину, гулко приложившись затылком о засыпанные грязными опилками сосновые доски пола. Ефим же, с победным клекотом метнувшись вперед, оседлал его и прошипел в самое ухо:
– Там, на небе, поклон мамане моей непременно передай…
Остро отточенный клинок легко, как в масло вошел в горло под подбородком, аккурат над судорожно ходившим вверх-вниз, густо поросшим смоляным курчавым волосом адамовым яблоком. Тут же в глаза Ефиму ударила горячая струя из перебитой жилы, а лежавший под ним здоровяк забился, с отвратительным скрежетом выламывая ногти о дерево пола.
Раздраженно промокнув рукавом залившую лицо кровь, Ефим высвободил лезвие и уже вновь занес кулак со стиснутым в нем ножом для следующего удара, когда ему на его голову, моментально гася свет в глазах, вдруг рухнул потолок. Это один из кабацких завсегдатаев, чудом сумевших превозмочь поначалу намертво приморозивший к скамье ужас, на цыпочках со спины подкрался к превратившемуся в ангела смерти бывшему односельчанину, и, размахнувшись, изо всех сил ахнул его по загривку увесистым табуретом.
…В себя Ефима привел хлынувший сверху водопад ледяной воды. Яростно отфыркиваясь, он попытался закрыться ладонями и только тогда понял, что крепко связан по рукам и ногам.
«О!.. Глянь-ка ты, все ж очухался, ирод, – послышался блеющий тенорок. – Живуч, однако, паскуда». Удивленно приподнявший брови единственный после убитого старосты местный начальник – сельский писарь пнул в бок облупившимся носком видавшего виды сапога охнувшего от боли Ефима и, отвернувшись, бросил: «В холодную его…»
В недавно отстроенном на общественные средства двухэтажном присутствии наверху имелись две комнаты. Большая, на три окна, предназначалась для господского управляющего, еще ни разу ни почтившего поднадзорную собственность личным визитом, а ту, которая поменьше, занимал писарь. Во всем гулко-пустынном, не разделенном перегородками первом этаже, кроме свежепобеленной печи, да трех лавок для просителей вообще больше ничего не было. Из просторных темноватых сеней лестница в десяток высоких ступеней круто обрывалась в подвал, где за крепкой дубовой дверью с маленьким зарешеченным окошком скрывалась тесная сырая каморка для отсидки проштрафившихся сельчан.
Ефима, так и не удосужившись развязать, свалили прямо на влажно-липкую землю. А он, до этого не проронивший ни звука, вдруг принялся биться головой, извиваться и, срывая глотку, дурниной выть:
– А-а-а!!! Попа приведите!.. Отца Евстратия!.. Ну не звери же вы, православные?! Сделайте милость, попа покличьте!.. А-а-а!!! – и так без умолку по кругу.
Первым не выдержал приставленный охранять узника лесной сторож. Без спросу бросив пост, он, вскарабкавшись на верхний этаж, с трудом протиснулся в узкую щель приоткрытой к писарю двери. Тиская у груди потертую шапку, низко, в пояс, поклонившись, заскулил:
– Помилосердствуй, Тимофей Парменыч. Мочи никакой нет, это светопреставление терпеть. Дозволь уж и впрямь за попом сбегать. А то ж не уймется этот одержимый, пока всю душу наизнанку не вывернет.
Оторвавшийся от составления бумаги писарь, прислушался к докатывающимся снизу завываниям, смерил неловко переминающегося на пороге мужика сумрачным взглядом и, скривившись, будто от приступа зубной боли, нехотя кивнул:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?