Текст книги "Осторожно – люди. Из произведений 1957–2017 годов"
Автор книги: Илья Крупник
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Впереди, в зелени стояли белые дома, не слишком высокие. И не разрушено ничего.
Но только это не наш город. Явно другой… Подальше там, за нашей вроде оградой.
Слева к белым домам подходили заросли густых деревьев. Из зарослей вышел маленький олень, подросток. Он пошел по асфальтовому тротуару вдоль домов. И сразу из зарослей вслед выскочила его мамаша и пошла за ним. А потом вышел и отец с ветвистыми рогами.
Я почувствовал, что меня перестали держать, сдавливать. Все смотрели молча, как друг за другом вдоль домов идут по тротуару олени.
– Миля, да где же ты? – прошептал я. – Там олени.
Угар
Чепуха совершенная делается на свете.
Н. Гоголь. «Нос»
I
Сколько-то лет назад, а точнее в 1976 году, на Ваганьковском кладбище появились на многих могилах колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» Я даже сам помню, как мы шли с лопатами, все наше КБ – мы ходили на субботник, убирали хозяйственный двор кладбища, – а кругом, повсюду под крестами, торчали колья с призывами в контору к товарищу Леонарду, но никто, понятно, значения этому не придавал.
Ближе к концу года, в середине октября, я со своими чертежами оказался в командировке на тракторном заводе в С. Жил я не в общежитии, слава богу, и не в переполненной гостинице, а за рекой, в старом городе в Доме крестьянина, где мне, на счастье, освободилась крохотная одноместная комната с круглой, до самого потолка печью, которую называли тут почему-то «барабан», и поднимался я к себе долго по стертым скрипучим деревянным ступеням, а окошко мое выходило просто на крышу.
Пожалуй, единственное обстоятельство мне было не очень здесь приятно поначалу. В свободные, замечательно тихие воскресенья по утрам меня будил утробный рев снизу, с площади, огромного и явно мощного зверя. Такого низкого, густого голоса – никакого не мычания, не воя, даже не рыка! – я никогда и ни у кого не слышал, как будто там ревел ящер. Поэтому каждый раз я старался убедить себя, что это ревет корова.
Однако даже Скрябин Петр Сергеевич не знал, что это такое, и сам говорил, что – корова. Хотя Петр Сергеевич, с кем познакомился я тоже в воскресенье в городском саду, где под музыку кружились, мелькали, как в детстве, лакированные карусельные кони, светло-розовые и черные в яблоках, был здешний старожил, которого про себя я обозначал не иначе как «однофамилец». Потому что на мой вопрос: «Не родственник ли вы композитору?» – он осторожненько мне подморгнул, таинственно щурясь из зарослей седоватых бровей, усов и бородки, объясняя, что всем Скрябиным он только однофамилец. И Молотову!..
Именно Петр Сергеевич Однофамилец пространно мне рассказал, как в субботу, вчера, используя наступившую удивительную, не октябрьскую теплынь, задумал полить растущие подле Марии Захаровны дубки. «Дубки» – это маленькие астры или же маленькие хризантемы, которые должны стоять, не увядая, до самых морозов. Однако у Марии Захаровны, его покойной жены, на могиле стояли не дубки, а почему-то квадратный из фанеры большой плакат: «Явитесь к товарищу Леонарду».
Честно говоря, я потом сам ради интереса зашел на кладбище. Действительно, это было правдой: дощечки с ваганьковскими надписями уже появились повсюду. Даже одна дощечка торчала у старинной каменной плиты, на которой лишь с трудом можно было прочесть, что «Здѣсь покоится прахъ внезапно задохнувшегося въ дыму отрока Петра Константиновича Жадина, житiя его было 16 лѣтъ и 6 мѣсяцевъ. Тезоименитство его 25 іюня. Скончался отрокъ 14 декабря 1879 года».
Поздно вечером у себя в Доме крестьянина, попивая в одиночестве бутылочное пиво и перелистывая исписанную аккуратно толстую тетрадь, которую мне вручил Однофамилец, я захотел было сопоставить факты, но мне это очень скоро надоело. Да еще на кой черт я должен был читать тетрадь Однофамильца, которая называлась «Из записок С-кого старожила», и начиналась она (дословно цитирую) прямо-таки лирически:
«Как на освещенном экране из впечатлений детства и юности особенно четкими воспринимаются моменты, когда пальцы рук перелистывали любимую книгу: тут и “Жизнь животных” А. Брема и “Лесной бродяга” Габриэля Ферри – трехтомный роман приключений, который с наслаждением читал когда-то Н. А. Морозов, наш талантливый ученый и пользующийся известностью узник Шлиссельбурга».
Я откупорил следующую бутылку и выпил еще стакан пива. Это ведь раньше мне казалось, что летописцы-старожилы в сегодняшнее наше время единичны и бесперспективны. Тогда как в жизни это вечная закономерность: в самом дальнем и в самом ближнем, в самом скучном городе есть обязательный все подмечающий уединенный летописец. Стареют, как и все, следующий учитель, следующий работник планового отдела – кем они становятся?..
К этому могу добавить только, что из моего окошка сверху хорошо обозревалась не одна лишь покатая крыша Дома крестьянина, но и собственный дом Однофамильца на противоположной стороне площади (к нему заходили мы днем). Дом у него был маленький, одноэтажный, угловой и начинал собой самую тихую улицу, уходящую от этой небольшой площади.
Отсюда, сверху, я спокойно, прижимая лоб к стеклу, различал каменное крыльцо его дома в свете неярких фонарей, хотя обстановка за окном была не всегдашняя, а совершенно новогодняя: над площадью кружился снег.
Когда пошел этот неожиданный снег, я не знаю, но уже почти вся площадь кругом была белая, снег взвивался над крышами, над низкими старыми арками торговых рядов, над верхушками деревьев под моим Домом крестьянина, и близкие листья деревьев все были забиты снегом.
Я стоял у своего окошка и видел, как там, из садовой калитки, что за углом, а не с крыльца, появился на пустынной улочке, озираясь, миниатюрный отсюда Однофамилец в ушанке, но в том же желтоватом бывшем пыльнике, туго подпоясанный. Он торопливо выкатил из калитки за веревку детские сани. На них явно сидел кто-то взрослый, а не ребенок, потому что угадывались поднятые кверху колени сидящего в санках непонятного укутанного с головой человека.
Может быть, это все так бы и осталось для меня совершенно непонятным, если бы не одно житейское обстоятельство, которое называется, как известно, «тесен мир». Ибо по своей работе в командировке я больше всего был связан с отделом главного технолога, где старший инженер Опраушев Виктор Дмитриевич, высокий, с черными усиками и с перстнем, оказался просто зятем моего Петра Сергеевича Однофамильца.
Наступил, как называли в городе и даже в горисполкоме попросту, «чистый понедельник», – снег уже растаял, и все были на улице под солнцем с носилками, скребками, лопатами и без пальто, мужчины многие в одних ковбойках, точно опять возвратилось лето. И повсюду на мостовой дымились, дымком тянули костры, куда ссыпали в понедельник сухие листья и уличный мусор, поэтому машины мимо шли осторожней и даже у всех на кузовах существовали надписи: «Осторожно – люди!»
Лично у меня загвоздка была в том, что в четверг Виктор Опраушев, прихватив домой на один вечер документацию и мои чертежи, больше на заводе не появлялся, и лишь теперь, разговаривая у костра, я выяснил, что с Виктором случился приступ радикулита и сидит он якобы на бюллетене дома. Тогда я тут же охотно пообещал его навестить и записал на листочке адрес.
Вообще, Виктор Опраушев был разнообразный человек. Перстень, усики, автомобильная куртка из мнимой кожи, и – при этом – у него, единственного не только в заводоуправлении, а может быть, и во всем городе, светился такой несовременный, строгий, английский пробор в гладких вороненых волосах, что казалось, Виктору не хватает еще только монокля.
Однако я Виктору сочувствовал. Дочка у него училась уже в десятом классе, а жена, санитарный врач когда-то, принадлежала к удивительному для меня типу административных женщин: величественных красавиц в темных костюмах, – энергичных и обаятельных. Против такого королевского обаяния я, правда, и сам не могу устоять: проницательная улыбка серых глаз, пышные – башней – пепельные волосы, а фигура… Это действительно была королева. И нынешняя высокая должность ее в С-ком горисполкоме мне казалась не просто сама собой разумеющейся, но была для нее явно не пределом.
Поэтому не знаю, как бы, например, я сам выглядел на месте Опраушева и как бы (да и кем) при этом себя чувствовал. В общем, сходство между мною и Виктором обнаружилось пока только одно: Виктору тоже недавно исполнилось сорок два года.
Опраушевы жили неподалеку от моста, между старым и новым городом, в трехкомнатной квартире, на третьем этаже экспериментального дома с лоджиями. Но когда мы прошли с ним в его небольшую, четвертую, комнату, самодельно самолюбиво выгороженную из столовой, и уселись – я на узенькую тахту, а он в твердое кресло, стараясь не сгибать радикулитное туловище, в домашней темносиней байковой куртке с поясом-шнуром, – и начали мы с ним, улыбаясь, вымучивать общие слова, я сразу увидел безнадежность своего идиотского делового прихода: Опраушев сквозь страдальческие свои улыбки все равно прислушивался к шагам за стенками в остальной квартире.
То есть при тех же черных усиках и сильно потускневшем проборе у него под глазами вздулись мешочки, и нос очень заметно вырос, стал волнистым, весь в порах и с волосиками – нос словно бы тоже прислушивался и был уже явно старый. Даже на щеках у Виктора с обеих сторон, как у старого солдата, проступили вдруг горестные грубые складки.
«Ну кто это там ходит? – подумал я. – Если жена на службе, а дочка в школе».
– Это Эмма! – кивнул, подтверждая, Виктор, угадывая мои подозрения, и принялся очень нервно закуривать сигарету.
На это я тоже кивнул, хотя загадочная Эмма наверняка была не домработницей (так я подумал).
Ведь слова наши сплошь и рядом, как известно, давно уже ничего не означают. Некоторые люди предполагают, что это самый очевидный признак ближайшего конца света. И я поглядел на хрустальную пепельницу на письменном столике у Виктора и «кухонную», что называется, спичечную большую коробку в его руке. Этикетка спичечная была мне хорошо знакома – довольно точно нарисованный трелевочный трактор ТБ-1 с надписью на флаге «200 лет С-кого тракторного завода». Поэтому я как бы перенесся мысленно на двести лет назад и совершенно ясно представил себе успокаивающую картину: Радищев, вылезши из повозки и оглядевшись окрест, увидел первый трактор.
– Виктор, я пойду, – сказал я уже благодушней, засовывая в портфель документацию и свои чертежи. – Только долго не болейте.
– Постараюсь, – бледно, но с облегчением улыбнулся мне Опраушев, гася сигарету, и начал тут же приподнимать, вынимать из кресла туловище – выпроводить меня.
Мы опять прошли с ним через всю столовую, где на стенке около декоративной тарелочки я разглядел наконец незамеченную раньше овальную и под стеклом фотографию: там возле сидящей моложавой женщины стоял сам Петр Сергеевич Однофамилец, но еще без бородки и с торчащими бровями и усами.
– Ах вот оно что… – Повернулся я к Виктору (лишь сейчас сообразив, что жена его – Скрябина Людмила Петровна! А Опраушева только через тире). – Теперь все понял, – кивнул я, улыбаясь, показывая на фотографию. – Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!
– Что?! – Прямо-таки отпрыгнул от меня Опраушев, зеленея.
– Нет, нет, – даже смутился я, пытаясь успокоить. – Это я знаком с вашим тестем, с Петром Сергеевичем.
И уже без всяких кощунственных шуточек поспешил по коридору к выходу: слева была стена в салатных обоях, а справа дверь, в которой спиной ко мне мелькнула, по-видимому, Эмма в обтянутых джинсах, баскетбольного роста, с распущенными до самой могучей талии светлыми волосами, и дверь перед моим носом захлопнулась. А коридор заворачивал направо, в ванную и в кухню. Тогда я, схватив с вешалки импортную свою куртку, потянул за ручку прямо – по-моему, входной двери.
– Нет!!! – отчаянно крикнул позади меня Опраушев. – Не сюда!! Налево! – И больно удержал меня за локоть.
Но обе створки, заскрипев, уже отворились – это была кладовка в стене. Там стоял кто-то боком, согнувшись, – непонятный человек, укутанный с головой.
– Ох, простите… – И я портфелем и курткой начал затворять эти двери, озираясь на Опраушева. – Господи, кто это?
– Я, – ответил мне из кладовки высокий и радостный голос. – Я – отрок, задохнувшийся в дыму.
II
Когда отрок вышел к конторе, она была заперта на висячий замок. Он постоял, потом свернул по дорожке в сторону и стал между крестами за ствол дерева. Отсюда хорошо был виден возле крыльца конторы бочонок с протухлой водой и листьями, упавшими в воду, а повыше, на двери, расписание работы конторы и – замок. Потом кругом все потемнело, подул холодный ветер, и по аллее закружились повсюду гремящие листья.
В железной тачке рядом лежал перепачканный в земле комбинезон, а под ним ватник. Он надел их в конце концов и вынул из ватника брезентовые просторные рукавицы.
Наконец по аллее быстро прошел, семеня, последний, по-видимому, за этот день человек в развевающемся по ветру вместе с листьями пыльнике. Из старенькой сумки, которую он нес в руке, выглядывала синяя детская лейка.
Петр Сергеевич всегда говорил впоследствии, что ему казалось до самого дома, что за ним кто-то идет.
Почему Петр Сергеевич, прочитав в субботу на разоренной клумбе фанерный плакат, пришел опять на кладбище, не откладывая, поближе к вечеру в воскресенье? Петр Сергеевич пришел поставить цветы в горшочках.
А когда вернулся – как рассказывал он потом, – удовлетворенный и окоченелый, домой, долго пил чай, поглядывая на берег реки в телевизоре под «музычку» тихую, антрактную и на стога сена у этой реки. Затем отодвинул чашку, включил в тройник настольную лампу помимо электрической плитки, очень удобной для близкого тепла, потушил совсем телевизор, верхний свет, и перед ним осталась наконец одна лишь раскрытая тетрадь, как всегда: «Часть вторая записок старожила».
Огненные жаркие спирали электроплитки отчетливо светились неподалеку в полутьме, а за окном, все заметней дымясь от ветра, пошел снег.
Петр Сергеевич по-прежнему перелистывал тетрадь, погружаясь, возвращаясь в реальное училище, даже на парту в среднем ряду, в некоторые приключения гражданской войны, где был он здесь, сейчас героем, и фамилия была у него теперь Аверкиев, кавалерист, который любил красавицу Нину Полехову, а Нина Полехова полюбила его.
Петр Сергеевич, сгорбившись, сжимая левой рукой бородку, смотрел, не двигаясь, в общую тетрадь, и из-под очков у него изредка ползли слезы: вся жизнь, промелькнувшая с непостижимой, такой удивительно печальной скоростью и не свершившаяся, а потому не известная уже никому, могла начинаться сначала.
До сих пор – как объяснил он мне – совершенно отчетливо он видел глубокую, высокую эту пещеру, куда прятали похитители Нину Полехову, и яркие факелы, вдруг озарившие ее, наконец Аверкиева, спасителя, с маузером в одной руке, с факелом в другой и еще с каким-то длинным дамасским кинжалом! «При этом выражение лица Аверкиева, – с нажимом вписал туда Петр Сергеевич, – придавало ему очень много уверенности и много искренней правды!»
И, перечитывая снова эти страницы, Петр Сергеевич теперь всей душой мог подтвердить, что всегда он писал искренне и опять он пишет документальную правду, а не роман.
Он долго сидел за столом, а везде шел снег не переставая. Тогда Петр Сергеевич, сняв очки, вытер глаза и под глазами, не выдержал, подошел к буфету, выдвинул ящик и вытащил из ящика, из коробочки, папиросу.
Последнее время он курил по одной беломорине и только утром. А когда хотел зажечь спичку, со стороны сада послышался стук в стекло.
– Кто там? – спросил Петр Сергеевич, приближаясь сбоку к заснеженному, освещенному фонарем из сада окну.
– Неужели вы, – допытывался я потом у Петра Сергеевича, – сообразили сразу, кто там стоит?
– Я увидел, – обнимая за плечо и шепча мне в самое ухо, пытался объяснить это Петр Сергеевич, – увидел сразу самого себя: голубоглазого ученика реального училища со светлыми, точно у ангела, волосами. Стоит, замерзший, в снегу, и машет. Губы пунцовые и – сердечком, улыбаются, а над верхней губой пушок… И он сказал, когда вышел я, что зовут его Петя. Только был на нем беспризорный ватник такой с длинными, огромными рукавами.
– А вы?..
– Прежде всего для него я взял простыню для маскировки, – как на духу подтвердил мне Петр Сергеевич. – И сам надел не зимнее пальто, а пыльник мой – чтоб посветлей, не так заметен, когда снег, только телогреечку свою поддел под пыльник. Потом из сарая вытащил старые, еще внучкины, санки, я видел ведь, что он такой худенький, ничего он не весит, мне не будет тяжело, а надо было скорее, надо было все как можно скорее.
– И вы сразу увезли его?
– Да. Я его повез.
Петр Сергеевич рассказал мне самый удобный, короткий путь, каким он тащил санки: вниз все время, никуда не сворачивая, по не очень освещенной Доломановской улице, потом направо, в Леущинский переулок, откуда быстро оказываешься на площади, где почта-телеграф, но тоже с правой, с редкими фонарями стороны – я уж настолько хорошо знал старый город и много раз проходил тут, что достаточно верно ориентировался, по-моему, в детальном рассказе Однофамильца, вроде бы не только он один, а я с такой же быстротой вез по снегу отрока поздно вечером в воскресенье.
В этот час на Доломановской не было, как всегда, никого. Однако из-под заборов и повсюду из-под калиток не то что не лаяла, но даже не взвизгнула ни разу ни одна собака. Хотя все время звякали почему-то собачьи цепи, то справа звякали, то слева, все время они звякали, но как будто не на земле, а словно «над землей». Тогда, озираясь, Петр Сергеевич, заглядывая поверх калиток, увидел там в свете луны словно бы распухающих дворовых собак с очень острой и длинной торчащей шерстью. И собаки действительно были не на земле: все собаки стояли сверху на будках, вздрагивая, молчали. И Петр Сергеевич побежал, стискивая веревку саней.
Поначалу бежал он все так же прямо, под уклон, трусцой по Доломановской, тесемки на ушанке у него развязались, болтались меховые уши. А в этот снежный вечер, естественно, очень многие протапливали комнаты, дымили трубы, и такой шел отовсюду вперемешку легкий, свежий запах снега и такой домашний запах дыма, который на улице Петр Сергеевич любил всегда, а особенно в зрелые годы и особенно под старость, вечерами. Это действительно был неизбежный, каждый год возвращающийся мудрый запах.
И Петр Сергеевич – как рассказывал он – перестал вдруг бежать, перевез сани почти машинально на левую сторону улицы и попробовал ручку очень высокой и очень старой двери.
Первая, рассохшаяся, вся резная дверь открылась сразу. Но за нею были вторые двери, которые всегда отворялись туго и которые сразу не поддались.
Здесь, в совершенно неосвещенном теперь деревянном доме, похожем под луной на двухэтажный терем с резными балкончиками, деревянными, занесенными снегом, все четырнадцать последних лет находилась С-кая городская контора Геолстром-треста. Контора (как мне объяснил Петр Сергеевич) – где «стром» означало «строительные материалы» – была ликвидирована пять месяцев назад, и табличка ее на улице давно отвинчена, а летом, собираясь перестилать полы, выселили жильцов не только первого, но и второго этажа.
Здесь все последние четырнадцать лет, исключая праздники, субботы и воскресенья, Петр Сергеевич Однофамилец каждое утро отпирал учрежденческую комнатушку, где находилось два канцелярских столика – на одном накрытая пишущая машинка, стояли сейф и стулья, проветривал учреждение или растапливал печку «барабан». Потом из граненого стакана он набирал в рот воды, хорошо брызгал на пол и начинал методично, как он привык, длинной щеткой подметать пол.
В принципе – о чем упоминал Петр Сергеевич – по штату числилось здесь три единицы. Но все это были крохотные полставки для совместителей, и по ежегодной договоренности с трестом четырнадцать лет он проработал один за всех, получая одну фактически, но состоящую из формальных трех «половинок» полноценную ставку. Городской представитель общесоюзного треста, он превосходнейше – не подкопаешься! – вел бухгалтерию, успевая при этом топить «барабан», устраивал для всех ночлег и еще печатал двумя пальцами на старинном «Мерседесе» все бумаги.
Петр Сергеевич распахнул наконец облупленную дверь конторы и обернулся.
Тонкое, совсем детское, с посинелыми губами, с полуприкрытыми глазами, очень озябшее, замученное лицо сидящего в санках было запрокинуто назад, к спинке саней, только чуточку вбок к плечу, как у человека в обмороке, а простыня сползла пониже.
Однофамилец бросился тут же и наклонился, поднял огромную – для лопаты – выпавшую у мальчика брезентовую рукавицу, ею начал обмахивать, веять, как полотенцем, перед обморочным неподвижным лицом. Золотистые эти волосы, такие тонкие, развевались в стороны от ветра, а Петр Сергеевич широкой рукавицей обмахивал сильней, сильней, разгоняя (как он понял) печной, вероятно, запах.
Он нагибался ниже, дул в бледное обморочное лицо, но дотронуться до простыни было очень страшно, он продолжал махать и дуть в лицо, и вдруг нечаянно зацепился, коснулся его груди. Под пальцами была твердая настоящая грудь, худенькое настоящее тело. Да и мальчик, заморгав, начал открывать глаза, и опять увидел Петр Сергеевич близко светло-голубые, широко раскрытые – свои собственные глаза.
Тогда, схватив веревку, он что есть силы потащил сани через Леущинский переулок к площади, где было просторней, воздух другой, и все оглядывался: мальчик сидел неподвижно, закутанный в простыню, и смотрел на него.
Площадь, где почта и телеграф, была тоже безлюдная, вся белая, только снег перестал, была видна луна (в С., в старом, я имею в виду, а не в новом городе, насчитывалось, как известно, шесть площадей: уездный город возникал тут когда-то из нескольких деревень, и эта особенность до сих пор сохранялась в городской планировке).
Петр Сергеевич осторожно двинулся в обход площади вдоль заборов, вдоль домов с закрытыми ставнями – здесь уже спали. Металлические опоры «Эйфелевой башни» (как, смеясь, называли молодые инженеры с завода это стоящее на площади сооружение тридцатых годов) и ее стальные тросы-оттяжки мелькали теперь, приближаясь, за деревцами, насаженными по краю тротуара.
Петр Сергеевич Однофамилец тащил и тащил сани, стараясь убедить себя, что не виден за деревцами оттуда, сверху с башни, этой модерновой каланчи, где была будочка с окошками, но глядел по-прежнему, не отрываясь, на мелькающие железные приближающиеся ноги, на плакаты, высоко висящие на них. И плакаты видны были под луной хорошо.
На одном – он запомнил – просто был водитель комбайна с квадратными очками на лбу, как у сталевара; цвет его был дымчато-розовый, только подпись была четкая: «Хлеб растет из сердца моего». Но вот другой плакат, пожалуй, напоминал известный каждому когда-то «А ты записался добровольцем?!».
И Петр Сергеевич смотрел, подходя, именно на второй, с неразличимой подписью плакат – тыкающий пальцем, пока не понял, что громадное, веселое и грозное это лицо похоже на лицо Паши Швакова (это когда-то – о нем рассказывал Петр Сергеевич – у них начальником еще до войны в Потребсоюзе был Павел Федорович Шваков, Паша, который всякие, любые доводы отрезал: «Ты дай мне цифру, – втолковывал каждому Паша, – и больше ничего»).
Петр Сергеевич Однофамилец споткнулся, зацепившись, поглядел назад на санки. Мальчик рассматривал торжествующего Пашу с ужасом, и Петр Сергеевич, утешая его, улыбнулся ласково, как малому ребенку, даже захотел его погладить. Но вместо этого изо всех сил потянул сани дальше мимо железной каланчи, а мальчик все так же смотрел влево, сквозь редкие деревца, потом стал оглядываться.
«Ты дай мне цифру!» – оттуда – и с этой стороны тоже! – кричал беззвучно такой радостный Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем. А розовый, очень радушный комбайнер-сталевар с тем же удовольствием ему пел: «Хлеб растет из сердца моего!»
Петр Сергеевич обогнул уже площадь, свернул вправо, в улицу, там снега было меньше, полозья скрежетали, тащить стало тяжелей, но он тащил, не останавливаясь. «Можно ли до конца разгадать, – думал он, – таинство рождения… Как появляется живое, беззащитное существо? И может ли кто до конца разгадать таинство смерти?! Это ж наверняка! – каждый человек очень бы хотел получить новую жизнь, чтобы начать ее сначала».
– Дедушка, – шепотом сказал вдруг за его спиной мальчик, – ты куда же меня везешь?
И Петр Сергеевич Однофамилец огляделся.
Они опять вступали на площадь. Но не было сквера посередине и не было железной каланчи, только снег лежал, ветер покачивал наверху плакат, свисающий с проводов.
«Хлеб растет из сердца моего!» – кричал оттуда беззвучно весь розовый, широко улыбаясь… Паша Шваков и по-прежнему тыкал в него пальцем.
…– Он ворвался к нам ночью, – рассказывал мне Виктор Опраушев, – он в коридоре плакал и повторял, что начинается это конец света и что привез он на санках еще совсем юного самого себя!
III
Отрок стоял на мосту под ярким солнцем, улыбаясь, и держался за перила.
На нем были подвернутые Эммины джинсы с вышитыми на ягодице и пониже колена лепесточками и просторная бледно-красная Эммина куртка, застегнутая старательно до самого горла.
Солнце сияло так радостно, словно это вообще не октябрь, а лето. И ветер все время спутывал, поднимал высоко вверх золотистые, очень легкие волосы. Тогда он поворачивал голову вправо, навстречу ветру и жмурился.
А если б не жмурился – что он мог видеть?
Я, например, когда здесь стоял, видел, как новый город восходил на том берегу белыми панельными домами, желтыми, решетчатыми башенными кранами, квадратными корпусами завода, наконец. Только начиналось это все у самого берега таким приятным двухэтажным кирпичиком, на котором очень четкими выпуклыми буквами было написано «Химчистка».
Но мальчик давно смотрел под мост на нескончаемо бегущую пенистую воду, с удовольствием перегибаясь через перила.
Потом отодвинулся от перил, присел осторожно на корточки.
Здесь, в щелях между досками, росла трава, вялая уже и всегда пыльная, и в траве был коричневый очень свежий лепесток с черными точками.
Он вытянул пальцы, но это оказалась никакая не бабочка, а лишь оторванное без повреждений ее крыло.
– Ты чего сидишь здесь? – строго и громко сказал ему проходящий мимо человек. Человек был лет пятидесяти, а может, сорока пяти, с проседью на височках, в резиновых сапогах, в черном двубортном халате, натянутом туго поверх ватника. Меховая глубокая кепка ягуаровой расцветки с квадратным козырьком сидела совершенно прямо на его голове, и нес он в руке чемоданчик с облупившимися уголками, с каким ходят обычно электромонтеры или слесари. Но это действительно был слесарь-водопроводчик Николай Кадыров, правда, не совсем обыкновенный слесарь.
Мальчик встал тут же с корточек, виновато заглядывая ему в лицо, и хотя плоское лицо у Кадырова было по-восточному как будто бы непроницаемо, худенький отрок в бледно-красной куртке и джинсах, больше не сомневаясь, радостно пошел за ним.
Кадыров покосился на него, удовлетворенный, и продолжал молча идти через мост из нового города в старый.
– Техникум? – наконец не столько вопросительно, сколько утвердительно предположил Николай Кадыров, когда с моста они свернули на Пушкинский бульвар.
– Тех-ни-кум, – вежливо согласился с ним воспитанный отрок и показал ему крылышко. Кадыров в общем-то снисходительно глянул на крылышко в его ладони и кивнул.
…А мы с Виктором Опраушевым по-прежнему сидели друг против друга в самодельной его выгороженной комнатке, потому что когда я обнаружил мальчика в кладовой, тот выбежал, застегивая куртку, налестничную площадку и сразу вниз по лестнице, а я уже ничего не смог: Виктор, судорожно стискивая мой локоть – Вернемся, слушайте! Слу-шай-те! Вернемся! Поговорим, – повернул меня мгновенно назад в квартиру.
– Вот, – сказал он тихо, вводя опять в свою комнатку, – единственное я знаю, что это совершенно все материально, все материально! Вы послушайте, что нашел. – И раскрыл на странице, заложенной газетой, книгу. – Это писал Толстой Лев Николаевич еще сто лет назад в специальном письме:
«Воскрешение всех людей во плоти, во-первых, не так безумно, как кажется!»
Но я придвинул к себе книгу и прочитал сам письмо Льва Николаевича.
Однако узнал я из него только лишь о русском философе библиотекаре Федорове, который еще давно и подробно предлагал общее новое дело: воскрешать всех людей во плоти.
Опраушев, долговязый, в байковой домашней куртке, откуда высовывались на груди его темные волосы, и в обвислых на коленях дырявых тренировках, глядел на меня, моргая выпуклыми светло-коричневыми глазами, и вытягивал волнистый нос и кадыкастую шею. Я, вероятно, с точно таким же выражением глядел на него. Наконец, мы оба сели.
– Эта старая и обосравшаяся трясогузка, – разъяснил про Петра Сергеевича Виктор, запуская вздрагивающие, с перстнем пальцы в британскую свою вороненую прическу на пробор, – может хоть тысячу раз заклинать: «Страшный Суд!», «Я – это Петя!», «Мое искупление!», но как ты сам понимаешь…
– Ну, допустим, что понимаю, – предположил я. – А что конкретно предлагаешь ты?
– Дальние поколения! – наклоняясь, подтвердил он тихо, притягивая меня за свитер и указывая большим пальцем левой руки куда-то себе за спину. – Понял? Не мальчишка этот ничейный – предки мои встают! – Выпуклые глаза его торжествующе и злорадно, припадочно заулыбались.
Я рванулся, отпихнув его, и вскочил: на ковре над тахтой наискось висела, точно сабля и кинжалы когда-то, заграничная, в чехле теннисная его ракетка, но сорвать эту ракетку, чтоб была в кулаке, я не успел. Он поймал меня тут же за обе руки, заклиная шепотом, предупреждая не шуметь.
– Тихо! Леша! Ле-ша! – Он ловил меня за руки, тряся волосами, но я отбрасывал к черту его руки.
– Ну!.. – бешено шепнул мне Виктор. – Ты погляди, – указывая пальцем на стенку, которая у них лопнула наискосок, и в обоях резкая ветвилась трещина. – Понял? Оттуда слышно от Эммы, из комнаты каждое слово, оттуда я слышал все, стихи его.
– Стихи-и?
– Да. «Тише, листья. Листья, не шумите! Санечку не будите». Я это слышал сам! «Прохожий! Прохожий, ты идешь, нагнись, сорви тростиночку».
Оказывается, Однофамилец ночью, оставив в коридоре Людке (Людмиле Петровне), как городскому практичному начальству, самого себя, т. е. молодого «папу Петю», сам вырвался вниз, в подъезд, прятать сани. А очень всем довольный, в тепле и светлом коридоре, Петя в этом тюремном ватнике и в простыне для маскировки разве что у Эммы, как у девушки современной, столбняка не вызывал.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?