Текст книги "Похождения Стахия"
Автор книги: Ирина Красногорская
Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Глава III
Борковские посиделки
После службы волонтер поспешил к себе. Чуть ли не бежал всю дорогу. Волновался, что посиделки без него не начнутся. Девки борковские да иные пришлые заскучают, его дожидаючись, а то и разбредутся. Он же задумал рассказать им про парцелин. Просветить.
В избу, однако, сразу не вошел. Постоял у чернобыльника. Убедился с радостью, что Мастридия, шальная, не очень растение помяла. За день-другой оно должно набрать былую силу, если никто опять хорониться в нем не вздумает. «Крапивой обсажу», – решил не без злорадства волонтер и ступил на крыльцо. Прислушался. Посиделки за прикрытой от комаров дверью набрали уже хороший ход. Бренчали балалайки. Взвизгивали, заливались хохотом девки. Басовито бубнил что-то незнакомый и малоприятный голос. Гости без хозяина чувствовали себя даже весьма вольготно. Он обиделся, подумал: «Ну, ядрена вошь, совсем во мне не нуждаются! Помри я завтра – все пойдет так же, своим чередом». Мысль о смерти больно отозвалась в сердце, и волонтер заменил ее другой: «Помру не помру, а вот уеду в дальние дали – и ни одна, ни одна не опечалится». Он рванул дверь.
В избе было полно народу. Горели, чадили лучины, хотя за оконцами была еще светлынь.
– Есть что поесть? – спросил требовательно, будто к маменьке родной пришел. Никого, кроме Гликерии, не обеспокоили его внезапное вторжение, его вопрос.
Горничная Воейкова Лукия продолжала задумчиво перебирать перстни на своих смуглых пальцах – камни величиной с булыжник. И то ли слушала, то ли нет склонившегося к ее уху бывшего студента.
Мастридия самозабвенно рвала струны балалайки, горланила песню.
Евсевия, полевой цветочек, загадочно улыбалась – может, ее видение посетило.
Остальных озлобленный волонтер не удостоил взгляда: «Ну ужо, покажу я вам кузькину мать! Запамятовали, ядрена вошь, кто хозяин тут».
– Яишенки пожарить, или кваску с лучком поешь? – Гликерия захлопотала у печки.
– Ба! Не чаял увидеть тебя здесь, – воскликнул волонтер, – думал, в столицу укатила. Давеча Воейкову путь открывал. Он в первопрестольную наладился. Не взял, что ли?
– Взял – не взял! Сама не пожелала!
– Ну-ну, – согласился волонтер покладисто, а Гликерии не поверил. – Да ты не хлопочи с яичницей – кваском обойдусь. Яйца-то куриные? – Волонтер брезговал яйцами попугаев. Гликерия фыркнула, отошла от печи и примостилась рядом с новичком. Волонтер понял ее обиду: отважилась схарчить ему такую редкость, а вместо благодарности он выказал пренебрежение. Но виниться не стал. Не умел этого делать и заключил для собственного успокоения: Гликерия намеревалась угостить болтунами.
В квасе барахталась муха, подгребала под себя белесую пленку. Хлеб был черствым. Лук – с комьями земли. Волонтер пожалел, что отверг женскую заботу. Муху он выплеснул вместе с пленкой. Но пить кваса не стал. Пожевал сухую корочку. Его место у стола оказалось занято. Пришлось сесть подле печи на поленце.
– Не почивала в чужих постелях, – тоненько запричитала Мастридия под балалайку. Все замолкли, внимая. – На чужое добро не зарилась.
«О чем это она? – мысленно ужаснулся волонтер. – О каких таких постелях? О каком еще добре? В ее-то годы! Распустилась малолетка!» Впервые он пожалел, что принял девчонку на посиделки, приветил солдатскую дочь, а может, уже и сиротинушку-безотцовщину. А как было не принять, когда со сверстницами не уживалась? Когда каждый день домой с синяками да шишками приходила? Мать нытьем изводила, в омут кинуться грозилась. Принял. Размышлять не стал, отчего отроковицы на нее ополчились. Девки привязались к ней сразу и малолетством не попрекали. Она рада-радехонька была к ним притулиться, секретов их взрослых наслушаться. И вот тебе!
– Жажду любви твоей – моей отрады! – проверещала Мастридия и призывно посмотрела на бывшего студента. Тот, довольный, улыбнулся.
«Не любви ей – розог не хватает!» – вскипел волонтер. Кашлянул, прочистил горло, чтобы разбранить певунью. Дружные рукоплескания остановили его. Евсевия со слезами на прекрасных глазах бросилась к Мастридии, расцеловала ее. Вот это да! – тут только волонтер сообразил: девчонка верещала давно всем известные вирши Евсевии. Положила их на свою музыку. Даровитая малолетка, ничего не скажешь! Но про чужие постели ей и знать пока не след.
– Хотите, я вам новые вирши скажу? – прошептала прелестная Евсевия, несчастная жена коробейника. Муж все в отлучке, бродит по городам и весям. Она, бедная, в томлении неизбывном вирши слагает. Разве можно было ее не слушать?
Потупившись, Евсевия зашептала:
– На березе белой заломаю ветку,
На нее накину голубой платок,
Чтобы не прошел ты ненароком мимо,
Мое чувство нежное разгадать бы смог.
– Превосходно! – захлебнулся восторгом бывший студент. И замолк. Восхищение всегда лишало его дара речи.
– Подкупает в сих виршах, – неторопливо, негромко заговорил новичок, – обращение поэтессы к родовому дереву, то бишь к своим истокам.
Евсевия заалела. Гликерия понимающе закивала. Лукия чуть отстранилась от студента. Мастридия почему-то вздохнула. Волонтер же отметил: новичок держится свободно, уверенно, он хорошо одет и красив. Однако красота какая-то пасмурная. А парик ему великоват, сползает на брови. Новичок не сомневался, что завладел всеобщим вниманием, и спокойно продолжал:
– Вы-то, борковские, наверняка знаете: на месте вашего села во времена дохристианские размещался стольный град древних славян-вятичей, именем Вантит. А прежде них жили здесь грозные великаны – берендеи. Покровителем их считался медведь. Они поклонялись ему. А еще березе – дереву медведя. Назывался медведь тогда «бер». Так он зовется ныне у некоторых народов. И у нас многие слова сохранили это имя. Берлога, к примеру, – логово бера, логово медведя.
– Оберег! Берег! Оберемок! Бремя! – принялись выкрикивать девки борковские. Улыбка осветила хмурое лицо новичка.
– И название вашего села Борки – памятник могущественному беру. За века переменились звуки: «бер» – «бор».
– Убор – это тоже от бера! – возликовала Мастридия.
– Ага! – обрадовался новичок. – Древние славяне в день поклонения медведю старались принять его облик. Потому и звались берендеями, то есть делающимися медведями.
– Отсюда, по-видимому, и слово «оборотень»? – робко предположил бывший студент. И новичок опять выказал радость.
«Кто он? – думал волонтер недовольно. – Как затесался к нам? Не было бы беды. Сборища властями не поощряются. Тем более под носом у воеводы. А этот не нам чета – человек ученый».
Новичок ему понравился: ведь это же надо, как ловко закрутил, берендеи – делающиеся медведями. Выходило, беречься, обороняться – тоже от бера. Волонтер вспомнил свое прозвище. За годы его странствий оно стало фамилией Думмбер. Царевна попала в самую точку: «Думмбер!» – и опять кольнуло в сердце.
– Я давно искал случая познакомиться с потомками славных берендеев…
– Кто таков? – рявкнул медведем волонтер, точно царь-батюшка Петр. У Мистридии испуганно расширились глаза. Лукия отвернулась. А Гликерия… Гликерия залебезила:
– Ах, как нехорошо вышло. Извини. Совсем из головы…
«И чего она бормочет? – подивился волонтер и тут же догадался: – “Бормочет” тоже, должно быть, от бера – говорить неразборчиво, непонятно».
– Это господин Ефим Крякутной, недавний учитель цифирной школы, ныне подьячий при воеводе, Воейкове то есть, – зачастила Гликерия, – собирает анекдоты, побывальщины, словом, разные дребеденьки.
«Час от часу не легче, – всполошился волонтер. – Подьячий – хвост собачий любит принос горячий. Бойся подьячего и лежачего». Однако принялся подобострастно раскланиваться: приседать, изгибаться, подпрыгивать, касаться рукой давно немытого пола. Гость не отставал от него. Волонтер отметил, что тот весьма искусен в политесе. Стало быть, из этих самых, «новых русских». В университете, наверное, обучался, предположительно – кенигсбергском. Те же повадки, что у покойного Фридриха-Вильгельма, бывшего герцога Курляндского. «Почтил, конечно, своим приходом подьячий честное собрание. Но и мы тут не лыком шиты. Экс-страж герцогини курляндской – не гусь лапчатый!»
Волонтер пожалел, что мала комнатенка – нельзя развернуться как следует. Девки потеснились уже, сгрудились в одном углу, что овечки в тесной кошаре.
– Пора нам домой! – прервал приветствия швед. Он промолчал все посиделки, проскучал. Видно, ничего не понял про бера и берендеев. – Мастридка матушка кликал, – объяснил он свою невежливость. «Блохи его, небось, заели, – предположил волонтер, – вот и заспешил». Он был благодарен шведу – положил конец утомительным эксзерцисам. Да и гости поднадоели. Хотелось побыть одному, догрызть корку, может, и кваску хлебнуть.
– Я имель тут доложить один информация. Присутствия высокого гостя… – швед не спешил уходить. Бывший студент и девки галдели уже во дворе.
– Никаких информаций! – Гликерия выволокла шведа на крыльцо, вернулась в избу и объявила властно:
– Господин подьячий, Стахий, заночует у тебя!
От такого нахальства подруги волонтер сперва хмыкнул, потом сказал по-русски, по-польски, по-немецки и по-шведски:
– У меня нечисто.
– О, это ничего! – ответил гость по-шведски, по-немецки, по-польски и по-русски. Волонтер понимал: некуда подьячему на ночь глядя податься, – но упорствовал:
– Блохи у меня неистовы, комары – кровопийцы.
– Э-э! У всех они в эту пору, – отмахнулся подьячий и закрыл за Гликерией дверь. Чуть позже волонтеру пришлось открыть ее. Вместе с гостем дружно оросили чернобыльник. Покурили перед сном на крылечке. Поговорили.
– Каким ветром занесло вас сюда, господин Думмбер?
– Западным, господин подьячий. Теперь всех заносит в Россию западным.
– Из всех ветров, что в мире есть, мне западный милей… – Подьячий усмехнулся. – Фамилия у вас редкая, господин Думмбер.
– Полагаю, господин подьячий, – единственная! Да и ваша мне прежде не встречалась.
– Это прозвище. В отрочестве много чудил, меня и прозвали «тронутый», «крякутной». А здесь вот, в Переяславле, уже новым прозвищем обзавелся.
Подьячий помолчал, раскурил погасшую, было, трубку.
– Домик у меня в Немецкой слободе. В начале ее. Почитай, на самой Скоморошьей горе, – заговорил подьячий с присущей ему неспешностью. – Так вот, жители слободы Фурцелем меня кличут. Может, слыхали?
– Фурцель? Я правильно понял? – спросил обескураженный волонтер по-немецки. – Так это же… – Он не решился выговорить слово. Постеснялся.
– Правильно! Да, правильно. И есть за что – я, действительно, порчу воздух во всей округе. В свободное время жгу всякую падаль. Поскольку на дыме поганом хочу подняться в небо. И рассчитываю на вашу помощь…
– Вот те на!
– Не страсть к анекдотам заставила меня разыскать вас. Слыхал, вы бывальщины рассказываете о воздушных полетах. Невежественные люди дребеденьками их зовут…
– И не напрасно. В рассказах моих мало правды, а то и нет совсем. Да, я побродил по свету – не по своей воле. Да и вы, как видно, не сидели сиднем тридцать три года.
– Не сидел.
– Ну вот. И я кое-что увидел, кое-что услышал любопытное. Держать при себе этого не стал. Еще и присочинил к нему немного, для занимательности. О полетах часто рассказываю потому, как повсеместно о них мечтают. Слушают с большим вниманием. Сами же оторваться от земли не пытаются. Дело это несбыточное. И Богу, боюсь, неугодное. Вас ждет неудача, господин подьячий.
– Обидно! – Подьячий прихлопнул комара, растер его в ладонях. – Обидно – мерзкая козявка, крошечная дрянь – и летает, а мне, человеку, с умом и некоторыми знаниями, путь в небо заказан. К чему им летать? – Он прихлопнул еще одного комара. – Едва ли эти козявки выбирались когда-нибудь за пределы вашего двора. А я бы… – и не договорил, попросил: – Расскажите мне хоть кое-что, для меня все важно.
– Извольте. Однако это такая малость. Не знаю, право… Вот, хотя бы: в Польше слышал, будто в прошлом веке некий итальянец, именем, кажется, Баратини или Баратино, сделал из соломы и лыка машину, посредством коей поднимался на воздух. Да не один – с двумя товарищами. Итальянец будто служил при польском дворе. Что стало с ним и с машиной, не вем.
В Варшаве посредством крыльев пытался взлететь какой-то монах. Так, говорят, упал, ибо не сделал хвоста.
В Швеции, Курляндии и прочей неметчине о полетах ничего не слышал. Люди там трезвые. Тут уже, в Борках, узнал, в нашей Рязанской провинции некие чудаки летать вздумали. Знаете, небось?
– Ты говори, говори! – Подьячий поднялся, затопал у крылечка, замахал руками – комары одолевали.
– В избу пойдем, – предложил волонтер.
Там положил на скамейку для подьячего тулуп. Сам же улегся на другую голую скамью и продолжил рассказ:
– Так вот, фабричный приказчик, прозваньем Островков, вздумал летать. Шесть лет назад это было в селе Пехлеце. Сделал он крылья из бычьих пузырей. Ничего не вышло. Потом сделал крылья из чего-то иного, как теремки. И сильным ветром подняло его над землей. Не очень высоко, выше человека сначала. Потом понесло и кинуло на березу. То ли береза была невысокой, то ли его потянуло выше, только он расцарапался, говорят, весь.
А еще было в селе Ключ, недалеко от Ряжска…
– Об этом случае я знаю, – сказал подьячий. – Об этом и другом – они описаны в делах воеводской канцелярии. Но еще в 1699 стрелец один делал в Ряжске крылья из перьев и поднялся аршин на семь и тоже кончил падением. И кузнец из села Ключ хотел летать при помощи крыльев. Они все ошибались, Стахий, потому терпели неудачу. Нельзя человеку посредством крыльев подниматься в воздух. Бог сотворил его бескрылым. И не ветер приводит крылья в действие, Стахий, не ветер – все естество птицы или насекомого. Мертвые крылья останутся у человека мертвыми. Да и привяжи к живой птице мертвые крылья, она не полетит. Я пробовал. Нам надо летать иначе. Как летают паучки бабьим летом, гусеницы, – все, кто не имеет крыльев и все-таки летает. Нить паучка неизмеримо велика по отношению к его крохотному телу. Нам не сделать ничего подобного. Посему остается шар! Шар, наполненный дымом, какой легче воздуха.
– Ну, ты и голова, Ефим! – восхитился волонтер.
– Да не я, не я! Когда учился в Кенигсберге, книжку одну старинную прочитал. В ней было описание летучей барки на четырех воздушных шарах. Только описание – не руководство к ее изготовлению. Франциска Лана (он написал книжку) только перечислял попытки смельчаков подняться в небо. Прочитал я ее и больше ни о чем, кроме полетов, думать не мог. Доучился кое-как. Из-за скромных успехов лишился места в Морской Академии в Петербурге, общества людей просвещенных, покровительства бывшего наставника своего Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева. Определился в этот город учителем цифирной школы. Прежний учитель, молодой еще, Петр Павлов как раз умер. Говорили, от тоски.
– Ты-то от тоски не умрешь, господин подьячий.
– Я-то? Нет! От голода могу. Зверски есть хочется. Ты вроде бы корочку не дожевал? А, Стахий?
Поднялись. Поделили по-братски корочку. Выпили яйца попугаев и пожалели, что маловаты они.
– Знаешь ли ты, Стахий, – спросил подьячий, когда они снова улеглись, – что попугай означает папский петух? Первоначально слово звучало несколько иначе, но изменилось. А как звучала прежде твоя фамилия?
– Прежде я был Медведевым. Одна красивая, очень красивая девушка звала меня думм бер, – ответил волонтер, засыпая, и во сне увидел эту девушку.
Глава IV
Короткое замужество царевны Анны
Герцогиня Курляндская Анна спускалась с парадного крыльца своего отчего дома. Это был один из лучших домов на Петербургской стороне. Ее вели под руки мать Прасковья Федоровна и старшая сестра Екатерина. Младшая – Прасковья подпрыгивала сзади. За ними нескончаемо вился хвост придворных.
Стахий смотрел на герцогиню с привычным восторгом. Болезненно подергивал уголками губ. Удерживал радостную улыбку. Придворный этикет требовал от прислуги его ранга сохранять при властителях каменное лицо. Порой обстоятельство это Стахия удручало. Сознавал – не получить ему иного ранга во веки веков. Одно лишь утешало: ему в его низком положении известны радости общения с герцогиней, бывшей царевной, не доступные и сановным господам. Да! Это его простые, грубые, мужицкие руки многократно ощущали высокий изгиб ее ступни в тончайшей бальной туфельке, упругость голени, затянутой в мягкую кожу сапога, горячую твердость гибкого и тонкого стана.
Анна остановилась у кареты. Голубая бархатная шубка в куньей оторочке. Кунья шапочка надвинута на высокие брови. Смотрят из-под нее тревожно темно-серые глаза. Он-то считал прежде, они карие. Мать расцеловала герцогиню торжественно и церемонно. Пылко облобызала сестра Екатерина. Ревмя заревела Прасковья, кинулась Анне на шею. Повисла: ноги не касались мостовой.
– Не реви – не на похоронах! – приструнила ее мать. – И не висни. Дай другим проститься.
– Э, долгие проводы – лишние слезы! – промолвила Анна и ловко ступила на подставленную Стахием руку. Нырнула в теплое, темноватое нутро кареты. За ней следом скакнула туда ее дамская обслуга.
Царь и светлейший князь поднесли к карете герцога.
– Муженька забыла! – возопил царь. Толкнул дверцу кареты длинными ногами Фридриха Вильгельма.
– Ох, братец, что же ты его ногами вперед? Плохое знамение! – всполошилась царица Прасковья.
– Не нужен он здесь! – отозвалась Анна. – И без него тесно. – Дверцу не открыла. С дядюшкой не простилась.
– И то – правда, – согласился он, – от герцога дух тяжелый: винищем да луком провонял. Того и гляди…
– Как не провонять, мин герц, – подхватил светлейший князь, – чай, третий месяц не просыхает. И нет у герцога нашей выучки. В университетах искусству пития не обучают. Да и куда немцам с русскими тягаться!
Они понесли герцога дальше. Царь ворчал беззлобно:
– Посошка не одолел, посошка! Намучается с ним Анна. – А через минуту гаркнул: – Трогай! С богом!
Заскрипели полозья.
Отбыли наконец. Время близилось к полудню. Над Петербургом все еще висела ночь.
До первой станции обоз добрался скоро. Ямщики быстро поменяли лошадей. Путники разных рангов без зазрения совести резво утоптали снег в сквозной станционной рощице, на виду друг у друга. А что было делать? Фрейлины еще успели поиграть с камер-юнкерами в глызки. Анна навестила супруга. Он из кареты не выходил. Ушла от него хмурая, озабоченная. Почти бежала к домику смотрителя. Стахий поспешил за ней, опасался, упадет герцогиня, не успеет он ее подхватить. Обошлось. А ее поспешности он не нашел объяснения. Никаких особых распоряжений от нее не последовало. Приказала ехать дальше. Все моментально расселись по своим местам. Обоз двинулся.
Посветлело. Выглянуло даже ненадолго бледное солнце.
Ехали с ветерком. Всем хотелось засветло попасть на мызу Дудергоф. Там предполагалось заночевать и с рассветом вновь пуститься в дорогу.
Каждая новая верста отдаляла путников от Петербурга. Многих это радовало. Петербург надоел. Петербург утомил. Он все строился и строился. Конца и края не было видно строительству. Зимой и летом город утопал в грязи, был не обжит, неуютен, гол. И кишел к тому же различным людом. Людская скученность и неустроенность порождали опасные болезни и тяжкие преступления. Мало кто селился в нем по своей воле.
Каждая новая верста приближала к Митаве, столице Курляндского герцогства. Древняя Митава, насчитывающая почти пятьсот лет, манила неизведанностью, отличными от российских нравами и обычаями.
«Митава, забава, управа, – развлекал себя рифмами Стахий, сидел рядом с кучером, – оправа, потрава».
Вдруг обоз остановился. Постояли немного и опять поехали. Одолели верст пять и опять стали.
– Балует на дороге кто-то, – успокоил герцогиню кучер, – то ли косуля бежит впереди, то ли заяц.
– Подстрелить баловника надо! – хмуро сказала Анна, вроде бы в шутку. – Э, да тут что-то другое! – Она выпрыгнула из кареты. К ней бежал камер-лакей герцога, кричал на бегу:
– Его высочеству плохо! Очень плохо!
Анна поспешила к карете герцога, Стахию велела остаться.
Обоз медленно пошел вперед.
Стахию вдруг стало неудобно сидеть на облучке. Заерзал, то и дело приподнимался. Одолевало беспокойство – что там, за стенами герцогской кареты? Приказа герцогини нарушить не отважился. Ни к селу ни к городу продолжал рифмовать в уме: «Митава, дубрава, отрава, отрава, отрава».
На мызу Дудергоф обоз прибыл в сумерки. Отъехали от Петербурга всего на сорок верст. Или уже на сорок верст. Близко ли это, далеко ли – у каждого понятие свое. Анна решила – далеко, чтобы посылать за царским лекарем, да и герцогский, курляндский, был искусен в своем деле.
Долго не могли вынести герцога из кареты. Он впал в беспамятство. Может, еще в Петербурге. По дороге его приводили в чувство и, видимо, переусердствовали. Не единожды натирали снегом и застудили.
Только занесли в дом и уложили в постель, как он перестал дышать. Лекарь приложил зеркальце к его губам и сказал твердо:
– Скончался.
– Умер? – удивилась герцогиня, будто не к тому все шло. – Умер, – прошептала она и рухнула навзничь у постели.
Захлопотали, закудахтали вокруг нее придворные дамы. Принялись тыкать ей в нос ароматический уксус, натирать им виски, пытались стянуть шубку. И ничего-то им не удавалось. Стахий оттеснил их. Снял с герцогини шубку, расшнуровал корсаж и подул в ее приоткрытые губы. Так оживлял он не раз птенцов, выпавших из гнезда.
Герцогиня открыла глаза. Не сразу сообразила, где она, что с ней. И вдруг обняла Стахия, спросила едва слышно:
– Что делать мне, родненький?
– Жить!
– Что?
– Жить, говорю, надо. Жить!
– Думмбер! – зло выкрикнула Анна. – Да, я полюбила Вилли, но не настолько, чтобы последовать за ним. Он сам виноват!
Себя она не винила за недогляд, за то, что поездке с хворым или пьяным мужем предпочла собственные удобства. Не была вообще приучена виниться, тем паче заботиться о ком-то. С детства усвоила: бытовые заботы не пристали царской дочери – обслуга на то есть и немалая, всякие там мамушки-нянюшки, камер-фрейлины, камер-фрау, лекари да знахари. Мать не заглядывала к царевнам даже во время их болезни и не потому, что не любила дочерей, – на обслугу всецело полагалась. Правда, и ласковостью не отличалась Прасковья Федоровна. Что поделаешь – натура была такая, да и неукоснительно соблюдала придворный этикет. Он же исключал сантименты, излишнюю долгую скорбь даже по умершему. Смерть подстерегала человека на каждом шагу. Умирали от бесчисленных болезней. Их даже не называли. Писали в церковных книгах почти всем одинаково: «умер слегвою», то есть от болезни, свалившей в постель, заставившей лечь и не встать. Гибли на поле брани – одна война кончалась, другая начиналась. За разные провинности люди лишались головы. Сам царь иной раз исполнял обязанности палача.
Нет, не имела права царская дочь на скорбь. А потому Анна вскочила и сказала бодро – больше для себя:
– Не судьба мне быть герцогиней Курляндской. Недаром два прорицателя предрекали мне императорскую корону. Поспешил меня дядюшка с рук сбыть!
Она засмеялась, приказала властно:
– Возвращаемся! Сейчас же!
«Бедный, бедный Вилли, – думал Стахий по дороге в Петербург, – погубили парнишку. Здоровые, могущественные мужики поиграли с ним, как сытый кот играет с мышонком, и замучили ненароком до смерти. Бедный Вилли – неужто родился он только затем, чтобы сделать русскую царевну герцогиней курляндской? Бедная царевна, как-то теперь распорядится ею царь-батюшка?»
Царь приказал ехать в Митаву. Слишком много денег ушло на этот «мариаж», чтобы от него просто так отступиться. Только на приданое дано было двести тысяч. Правда, с условием: деньги невесты могут пойти лишь на выкуп заложенных герцогских имений. И хотя с деньгами просчета не было, и царь не посчитал нелепую смерть Вилли трагедией ни для себя, ни для Анны, он огорчился, очень. Нарушались его политические планы.
– Вот незадача, так незадача, – говорил невнятно, горбатил спозаранку над токарным станком спину. – И кто бы подумал! Такой квелый герцогишка! Грибков, видно, объелся. Да!
Царь оторвался от станка, повернулся к Анне, глянул с усмешкой в ее покрасневшие от слез и бессонницы глаза и вдруг крикнул на весь свой небольшой дом:
– Лекаря герцогского в железа!
– Ни черта не понимает лекарь в медицине, – объяснил прибежавшим на крик. – Оспой герцог захворал. Слышите все? – оспой! Так и уведомите послов и всех прочих. И запись, чтобы такая была: умер оспою, а не какой-то там слегвою. Поняли?
И опять сгорбатился над станком, под его шум забубнил ласково:
– А ты не рюми, Аннушка, не рюми – другого жениха тебе найду. Справнее, именитее. Да и сейчас ты без копейки не останешься. Я выговорил тебе в случае вдовства ежегодный пенсион, как в воду глядел. Сорок тысяч будешь получать на содержание. Но в Курляндии. Невелики деньги, однако пренебрегать ими нельзя. Тем паче – Курляндией. Надо ехать, милая.
Он замолчал, споро проделал несколько каких-то манипуляций. Засерпантинилась узкая синяя стружка. Не прекращая работы, спросил, как о чем-то незначительном:
– Ты не тяжела ли?
– Что? – не поняла Анна.
– Не беременна ли?
– Я девушка, – еле слышно проговорила Анна. Румянец мгновенно пробил толщу белил на ее щеках и шее. Признавалась ведь дядюшке не с глазу на глаз – при народе.
– Девушка, девушка, девушка, – запел царь под визг резца. – Девушка… Что? – Станок замолк, будто подавился. – Что? Вдова – девушка! Смех! Позор! Слышите вы, козлы похотливые, она девушка? Вот это Вилли! Вот так святоша! Не зря его Бог прибрал.
Он подошел к Анне, обнял ее, прижал к груди. Очень высокая, она едва доставала головой ему до плеча. Спина ее под рукой дядюшки слегка подрагивала.
– Успокойся, касатушка. – Политес исключал сантименты, но не для царя были законы писаны. – Полно страдать и печалиться. Одному мне, конечно, признаться следовало и намного раньше. Но что теперь…
– Один-то ты когда бываешь! – выдохнула Анна в его любимый голландский жилет.
– И то – правда! Днем и ночью меня доброхоты стеной окружают, только что в затылок не дышат, – горестно согласился царь и вдруг закричал с деланной грозностью: – А ну все вон отсюда! На два апартамента! С племянницей говорить стану по душам.
Сгущались за окнами морозные ранние сумерки. А может, в тот день и вообще не светало. С Ладоги дул сильный ветер. С Ладоги он всегда был сильным.
Митава поразила Стахия обилием островерхих дворцов. Называли их здесь замками. Были они еще и крепостями. Не меньше крепостей изумили его зеленые лужайки перед ними – это зимой! Вместо ворон кружили над замками чайки. Их было больше, чем в Петербурге в летнюю пору. Последние признаки зимы съедал мелкий, безостановочный дождь.
Под этот дождь и похоронили Фридриха Вильгельма, герцога Курляндского, родного племянника прусского короля, носившего то же имя. Еще один Кетлер, предпоследний, обрел пристанище в фамильном склепе.
Анна, вся в черном, принялась скорбеть у его надгробия, изображала безутешную вдову. А что ей оставалось делать? Она думала, что не сумеет управлять герцогством. Да и тех, кто думал о себе иначе, было предостаточно. Они не желали потесниться, чтобы уступить ей место. А семидесятилетний дядюшка покойного, последний потомок Кетлеров, уже успел объявить о своем вступлении в управление герцогством и заручился поддержкой польского правительства. Поддержка Польши утратила прежнюю силу, однако для курляндских обывателей была привычнее российского влияния. Новоявленный герцог жить в Митаве не хотел, отправился в Данциг, а хлопотливые герцогские обязанности передал совету оберратов.
Анна скучала в Митаве. Отправляла ежедневно письма в Петербург, бесцельно часами слонялась по замку, переходила из одного холодного гулкого зала в другой. Высокие сырые стены их были увешаны серо-коричневыми, уныло-однообразными гобеленами, головами диких животных (такими древними, что почти не осталось на них шерсти), бесчисленными парадными портретами. Из массивных, глубоких рам взирали на нее Кетлеры, хмуро, неприязненно. У давно не топленных каминов спесиво щурились железные рыцари. Она досадливо щелкала их по ржавым побывавшим во многих битвах доспехам. Герцогские реликвии дребезжали, как порожние ведра.
– Скучно! Боже, как здесь скучно! – Анна подходила к Стахию близко-близко. Лишь фижмы разделяли их. Плотный шелк касался его ног, упруго колыхался – Анна покачивалась на высоких каблуках.
– Хоть бы ты придумал что-нибудь веселенькое. Шуты и шутихи надоели – такие нудные! И на охоту нельзя.
Стахий сочувственно молчал.
– Ну скажи хоть, что меня любишь. Скажи! – Она выпрастывала из-под пухового платка тонкую, оголенную руку, щекотала ему подбородок.
Стахий боялся щекотки, очень боялся, но по-прежнему молчал. Не достиг того ранга, чтобы разговаривать с царской дочерью, в игры с нею играть. Имел на сей счет от своего начальства еще в Москве указания строгие. Да и без них ничего подобного себе никогда бы с царевной не позволил – хоть до смерти она защекочи.
– Тьфу, медведь бесчувственный! – по-русски говорила Анна зло и скрывалась за дверью своей опочивальни.
– Ну скажи, скажи, что ты меня любишь! – Смуглая рука ласково водила по его щеке, длинные ноготки чуть царапали, щекотали подбородок. На сей раз он не смог удержаться и – проснулся.
Едва ли не полуденный свет пробивался через грязные стеклышки окон. Комаров сменили не менее назойливые, проворные мухи.
Он лежал один в своей холостяцкой каморке, что бывало отнюдь не всегда. Не хотелось признавать случившееся сном. Попытался заснуть, чтобы повторить чудесное происшествие. Да разве счастливые сны повторяются! Хочешь не хочешь, надо было возвращаться к будничной яви, да и голая лавка намяла бока.
– Привидится же такое, – проговорил волонтер смущенно и решительно сел. Протер глаза, огляделся. Привычная паутина по углам: и над полом, и под потолком. Давно не мытые, набранные из осколков стекла оконцев – и то хорошо, что оконца не бычьими пузырями затянуты. Расшатанные бесконечными посиделками лавки. На одной – сложенный тулуп. Колченогий стол. На нем сереет обрывок бумаги. Невзрачный клочок смутил волонтера не менее сна. Не водилась у него бумага по причине ее полной ненадобности. Это был предмет из той жизни, что привиделась во сне. На подобных клочках Анна строчила письма царю-батюшке, матери, сестрам. От скуки неизбывной переводила деньги на пустяшные послания.
С опаской взял волонтер таинственную бумажку и тут только вспомнил о давешнем госте. Записка была, несомненно, от подьячего. Писана готическими буквицами. Не мог предположить случайный гость, что хозяин только говорит сносно на пяти или шести языках, читает же и пишет лишь по-русски, да и то с грехом пополам. Не сумел волонтер понять записки подьячего. Решил, что сведения в ней наиважнейшие – не скуки же ради извел Ефим ценную бумагу. Значит, необходимо к нему немедленно отправиться, узнать лично, что к чему. Может, помощь какая подьячему требуется – сарайчик, скажем, перекрыть, забор подправить, половицу сменить. В своем хозяйстве неполадки волонтеру ежедневно глаза мозолили, да руки до них не доходили. К тому же он одежонки для дворовых работ не имел подходящей. Одним мундиром располагал, долго, но бережно ношенным. Для подьячего и мундира было не жалко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.