Электронная библиотека » Иван Бунин » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 3 августа 2017, 04:27


Автор книги: Иван Бунин


Жанр: Классическая проза, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Князь во князьях[29]29
  Князь во князьях (с. 168). – Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 3, март. В черновом варианте Бунин сперва назвал рассказ «Лукьян Степанов» (зачеркнуто). Этот черновой вариант (ЦГАЛИ) имеет пометку: «Вечер 30, утро 31 декабря 1912 г. Капри». В окончательном варианте Бунин снимает некоторые частности, очевидно за их натурализм. Готовя рассказ для четвертого тома Собрания сочинений, Бунин исключил название никулинской усадьбы – Галино и произвел ряд незначительных исправлений.


[Закрыть]

Лукьян Степанов приехал в светлый сентябрьский день к помещице Никулиной. До его хутора верст пятнадцать, лошадьми он дорожит как зеницей ока. Значит, приехал он по важному делу.

Гнедой жеребец, сверкая глазами, тяжело влетел во двор, к сараю, где еще до сих пор слезают те, что не решаются слезать у крыльца. Лукьян Степанов сидел на беговых дрожках, на голой доске.

– Что же это вы, Лукьян Степаныч, без подушки-то? – смеясь, спросил его лицеист Сева, шедший от конюшни.

– Погоди, расскажу, – ответил Лукьян Степанов, привязывая жеребца к телеге без передков.

Сева стал годить. Привязывал Лукьян Степанов долго, основательно. Привязав, высморкался на землю, вытерся полою и наконец ответил:

– Вот оттого-то у вашего брата, господ, и нету ничего. Есть подушка – валяй ее и в хвост и в голову!

Взяв с дрожек мешочек, набитый чем-то тяжелым, он пошел к дому – большой, толстый от одежды. На нем была теплая поддевка, сверх поддевки бараний тулуп, голова под шапкой повязана по ушам красным платком, ноги обуты в тяжелые сапоги.

Сева опять засмеялся и сказал:

– А тепло вы одеты!

– Мне, брат, восемьдесят с гаком, – ответил Лукьян Степанов. – Доживи-ка до моего.

– Ну уж и восемьдесят! Откуда вы столько набрали?

– В поле, брат, набрал.

– Ну а уши-то вы зачем же завязали?

– Глухой быть не хочу – вот зачем. Отчего вы, господа, глухие-то все? Вот от этого. Выскочил в чем попало, надуло в ухо – и готов.

Вошла в зал хозяйка, ее старший сын Мика, лысый, усатый, близорукий, и дочь Люлю – бледная, женственная, задумчивая, постоянно кутающая плечи в пуховой платочек и неожиданно, притворно вздрагивающая. Хозяйка угощала гостя белым хлебом, чаем и вареньем, много говорила, делая вид, что очень осведомлена в сельском хозяйстве. Сева не спускал смеющихся глаз с Лукьяна Степанова, с его загорелого лица и носа, который от загара лупился, был лиловый, в золотистой шелухе. Мика, наклоняясь к столу, курил, сбрасывал пепел в пепельницу в виде ладони и катал хлебные шарики, что всегда раздражало хозяйку. Люлю села с ногами на диван, прижалась в уголок, съежилась и, не моргая, глядела красивыми печальными глазами в большой рот Лукьяна Степанова: десны у него были розовые, голые, без единого зуба. Всех томила загадка: зачем он приехал? А ну, как приторговываться к имению? Ах, если бы дал Господь! Хозяйка очень тонко, как ей казалось, подводила разговор к продаже имений, намекала на то, что, по нынешним временам, и она охотно продала бы:

– Ах, Лукьян Степаныч, с нашим народом поневоле придешь к заключению, что банк-то – самое надежное место для капитала!

Но Лукьян Степанов говорил только о своих лошадях, об умолоте, очень охотно ел белый хлеб, деликатно брал ложечку варенья прямо из вазы, глубоко запускал ее в рот, клал обратно и пил чай. Он делал вид, что слушает хозяйку, изумлялся самым простым вещам, хлопал себя по колену – и опять говорил только о себе, не давая говорить хозяйке. Сидел он в расстегнутой поддевке, под которой была линючая ситцевая рубашка, вытирал лысеющую голову и лицо платком, снятым с ушей. «Совсем еще здоровый мужик! – думали все. – Только борода седая, да и то не совсем, еще видно, что она была рыжая; есть, конечно, и в глазах что-то тусклое, старческое, живот провалился…» Наконец он встал, принес из прихожей и развязал свой тяжелый мешочек, полный серебра вперемешку с золотыми. Оказалось, что он приехал только затем, чтобы похвастаться. «Да это еще что! – сказал он. – Разве это деньги? Так, запродал овсишко, ну и взял маленько задатку…»

Вызвав удивление, зависть, почтение, он довольно и хитро засмеялся, вернее, засипел, открывая розовый рот, поблагодарил за чай, за угощение и пошел одеваться.

– Нет, пора, пора, – сказал он, хотя никто не оставлял его. – И так припоздал. Лучше на Покров еще приеду.

Все были разочарованы и ушли, не дождавшись, пока он оденется. В прихожей остался один Сева.

– Ну, вот вы, Лукьян Степаныч, говорите, что вам восемьдесят с гаком, – начал он, садясь на коник. – Ну, скажите откровенно: боитесь смерти? Часто о ней думаете?

– Погоди, расскажу, – ответил Лукьян Степанов, одеваясь.

И опять ничего не рассказал. Повязав уши, надвинув шапку на самые брови, туго и низко подпоясавшись, он стал нанизывать на себя тулуп. Справившись с этим, он устал, задохнулся и тяжело сел рядом с Севой.

– Смерти-то? – сказал он. – Кто же ее не боится? Чудак-человек! Да ведь что ж исделаешь? И умрешь, не откажешься… И богатства своего, брат, с собой не возьмешь!

– А вот, вы с деньгами так-то ездите: не боитесь, что убьют, ограбят?

– Что я с деньгами, того никто не знает. А и узнает, не догонит, такого жеребца, как мой, у твоего деда на свадьбе не было.

Усевшись на дрожки верхом, Лукьян Степанов шибко понесся со двора, но, миновав церковь, гумно, всех, кто мог его видеть, потянулся шагом. А в накуренном зале долго стоял столбами свет предвечернего солнца. Сева открыл пианино, в тысячный раз что-то начал. Хозяйка с грустным и важным лицом несправедливо обиженной, но покорной своей судьбе женщины занялась мытьем и вытиранием чайной посуды, брезгливо отдав горничной вазу с вареньем, из которой ел Лукьян Степанов:

– Выкиньте это и вымойте горячей водой!

Люлю встала с болезненной гримасой, – ах, уж эти доморощенные музыканты! – и, выйдя из дому, медленно пошла по липовой аллее, стараясь наступать на сухие листья, золотые и розовые. «Осень, осыпается весь мой бедный сад!»[30]30
  «Осень, осыпается весь мой бедный сад!» – Известно несколько романсов на эти стихи А. К. Толстого (1817–1875) – Ц. А. Кюи, В. Е. Бюцова, О. К. Клема.


[Закрыть]
– высоким голосом запела она. Но оборвала песню на первых словах, свернула на дорожку среди сиреневой заросли, села на скамью и вдруг зарыдала, подавляя рыдания, злобно закусывая край платка, чтобы не закричать от боли. Полоса яркого вечернего света легла на серый старый стол возле скамьи. Какая-то черноглазая птичка беззвучно слетела на ветку, с ветки на стол, туго, бочком прыгнула раза два, с любопытством глядя на плачущую. На гумне, куда, притворяясь хозяином, шел Мика в австрийской куртке и высоких сапогах, ровно гудела молотилка. Ясный, равнодушный вечер был так тих, что она слышна была далеко в поле – желтом, пустом, золотившемся шелковыми сетями паутины.

Через несколько дней подали к крыльцу никулинского дома тройку. Кучер надел плисовую безрукавку, шелковую канареечную рубаху и шляпу в павлиньих перьях, барыня и барышня – траур: всегда есть какая-нибудь умершая дальняя родственница, а это ведь так удобно, если нет хороших костюмов для вагона. Спустив вуали, натягивая фильдекосовые перчатки, они ласково и грустно прощались с прислугой, принимая зонтики, накидки, рыжий плед покойного Никулина. Сева поехал верхом, на нервной худой кобылке. До станции всего двадцать верст, поезд отходил в семь, а выехали в два. Можно было отстать. Сева отстал возле хутора Лукьяна Степанова. Тройка скрылась в степи, среди ржаных жнивей; он повернул на заросшую полынью дорогу к хутору.

Было жарко, вокруг блестела сухая вспаханная земля на картофельных обобранных полях. Вдали серебрились тополя. Навстречу шел по пыли белый толстый мальчик, лет трех, в грязной рубашечке, в большом картузе, похожий на старичка, – шел, положив голову на плечо, неизвестно куда. «Заблудится, зайдет к черту на кулички», – подумал Сева, смеясь.

Был праздник, послеобеденное время – хутор казался необитаемым. Вот плетень и въезд в широкий двор. На дворе – телеги, сорокаведерное каменное корыто, журавль колодца, тень от старых амбаров под сизой соломенной крышей. Нарушая вид степного мужицкого гнезда, белеет за амбарами еще не крашенная железная крыша нового мещанского дома на высоком фундаменте. Дальше – какой-то черный исполинский шалаш, возле которого висит на шесте дохлый ястреб. Впереди – мелкий пруд, сверкающий на солнце, глиняные берега в гусином пуху. А по другую сторону двора – развалины варка́, старинного, еще тех времен, когда хутор принадлежал барону Ачкасову: каменные крепостные стены, голый остов несокрушимых стропил. Все ворота настежь – виден навоз, слежавшийся, спекшийся, наросший за многие годы под самые переметы.

Лукьян Степанов одиноко и величаво стоял среди двора, без шапки, в лиловой рубахе, опираясь на рогач. Невдалеке тихо сидел в ведре, забитый в него, закутанный в попонку, бледный ребенок в чепчике. Другой, в продранной на тугом животе рубашке, криво и старательно заносил полную ножку, взбираясь на каменное крыльцо амбара. А вокруг все было усеяно спящими: одной семьи у Лукьяна Степанова шестнадцать человек, да еще гости, кум с женой, приехали. Все ошалели, ослабели после обеда, повалились где попало и заснули. Один Лукьян Степанов не сдался: был еще во хмелю, красен, но стоял бодро.

Когда Сева въехал во двор, Лукьян Степанов не спеша подошел, подал ему руку и осмотрел запотевшую под седлом кобылку.

– В Москву за песнями? – спросил он с усмешкой.

Под навесом амбаров сидели на цепях овчарки. Он погрозил им. Возле них, в тени, крепко спал на спине кум, мужик с черной бородой. На солнце, в телеге – баба в зеленом платье и старший сын Лукьяна Степанова, в атласной синей рубахе, в кованых сапогах, с выпущенными из-за голенищ каемками шерстяных чулок. Эти лежали ничком, обнявшись. Прочие спали прямо на траве. Бабы – прикрывшись от солнца фартуками.

– Яишенку? А? – спросил Лукьян Степанов.

Сева, смеясь, отказался:

– Мы только что от завтрака.

– Ну чайку?

– Право, не хочется. Да и на станцию боюсь опоздать.

– Значит, опять в Москву?

– Да… Пора. Я и так пропустил уже много уроков.

– Жисть вам! – сказал Лукьян Степанов, как бы с завистью, но не скрывая и насмешки. – Урков! А я вот тысяч на сорок имею, князь во князьях, а все сижу. В Киев и то не соберусь никак. А понужней твоих урков. Пойдем, дом покажу.

Возле дома, на рвани ватного одеяла, сушилось просо.

– Кш, пропасти на вас нету! – сказал Лукьян Степанов, махнув рогачом на высоких худых цыплят, бегавших по просу, и поднялся на крыльцо, вошел в сени, делившие дом на две половины. Полов в сенях еще не настилали: навалены были тут рассыпавшиеся колеса, рассохшиеся кадушки, кирпичи, известка. В отворенные двери глядели пустые комнатки, кафельные печки, медные отдушники, стены в голубеньких обоях.

Сева спросил, оглядываясь:

– А что же вы его не доделываете?

– Это кого? Дом-то?

– Да.

– Капиталу, брат, не хватает. Это ведь у тебя одна забота – урки учить, задачи решать да диктовку гнать.

– Нет, без шуток? И не доделываете и не переходите. Ведь вы, говорят, под шалашом, в землянке живете?

– Она землянка, а лучше всякой избы, – сказал Лукьян Степанов. – А не перехожу, это правда. Третий год не перехожу, оттого и не доделываю. Не в капитале, понятно, дело. Дай ребятенки подойдут, выровняются.

– Какие ребятенки?

– А внуки. Их у меня числа нет. Пусти-ка их! Живо все шпалеры обдерут.

В задней комнате, в зале, как назвал ее Лукьян Степанов, сидела на полу босая баба, миловидная, очень смирная на вид, и рубила косарем зеленую траву.

– Это кому же? – спросил Сева.

– Свиньям кушанье готовит, – сказал Лукьян Степанов. – Пойдем, тут жарко.

– А я все-таки избу вашу хотел бы посмотреть.

– И в избу сведу.

Под громадным, черным от старости шалашом толстый потолок из бревен покрывал громадную землянку. Спустились вниз по земляным стертым ступенькам. Внизу было мрачно, темно – свет проходил только в два крошечных окошечка под самым потолком. Сева увидел нары человек на двадцать, опять-таки заваленные старьем – попонами, лотками, ошметками лаптей, люльками; оглядел рассевшуюся кирпичную печь, полати, стол, занимавший чуть не половину избы, щербатые чугуны на мокром земляном полу возле печки, – в них, в воде с золой, выпаривались портки и рубахи.

– Но это ужасно! – сказал он, смеясь. – Как же вы тут живете! Ведь вас шестнадцать человек. И целую зиму спите все вместе.

– Ничего тут нету ужасного, – сказал Лукьян Степанов, что-то внимательно оглядывая под печкой, и вдруг махнул рогачом: из-под печки, раздувая золу, вылетел больной облезлый голубь. – Ничего тут нету, братец ты мой, ужасного. Девять лет прожил, как дай тебе Бог прожить. Ни разу не угорели. Диво, а не изба! А теплынь какая! Зимой прямо хоть рубаху скидывай… Мы, брат, люди земляные.

– Но сыро, должно быть, ужасно?

– Наладил! Сыро, это правда, дюже сыро. Пойдем свою охоту покажу.

«Охота» Лукьяна Степанова, его знаменитые на всю округу черно-пегие битюги помещались в особом дворе, в каменной, крытой тесом пристройке к новому дому. Отомкнули замки на высоких тесовых воротах, вошли в уютный квадрат из денников и амбарчиков с крылечками и маленькими железными дверками.

– Вот буду жить в новом доме, проснусь так-то ночью, гляну, ан мне из залу все и видно, – сказал Лукьян Степанов, показывая на окошечко, глядевшее из дома во двор. – Понял? Умно придумано? Истинно, как Адам в раю, живу! Истинно, князь во князьях.

Глаза его стали блестеть. Денники тоже были на замках. Отмыкая их, он распахивал дверь, смело шел прямо к заду лошади, оглаживал его и шел к голове.

– Ты не ходи, не ходи! – кричал он из денника. – На порожке стой. Насмерть убьет! Меня только одного подпущают…

Страшные траурные лошади вздрагивали всей кожей, шарахались, храпели, косили огненными глазами. Гривы у них были черные, густые, чуть не до земли. Раскормлены они были на удивление, до желобов на спинах и крупах.

– А? Что? Каково? – глухо кричал Лукьян Степанов из темноты. – Видал? А то Москва-a… Боле ста лет в нашем роду этот самый завод, такой масти ни у кого во всей губерни нету. Стану помирать, накажу цельную тройку запрячь в самую первую телегу, – тройкой гроб помчат!

Потом, нагнувшись, переступил порог денничка, где стояла ладная жемчужная кобылка.

– А это моя любимица! Земчужная лошадка называется. У-у, матушка! Любишь? Любишь? Любит, чтоб ей носик чесать, страсть любит! – сказал он с восторгом, оборачиваясь к гостю.

Все осмотрев и затворив, замкнув, он обрел еще более прекрасное расположение духа.

– Погоди, дурачок, погоди, поспеешь! – говорил он, удерживая Севу. – Пойдем чай пить. А не хочешь, давай так посидим, побалакаем…

Он сходил в избу, принес скамью, сел; глубоко и довольно вздыхая, усадил Севу рядом с собой.

– Эй, бабка! – закричал он на весь двор. – Старуха!

Толстая сутулая старуха в шерстяных чулках, в очках, с паголенком и спицами в руках, показалась из-за шалаша.

– Княгиню-то мою еще не видал? – спросил Лукьян Степанов, кивая на нее. – Заодно уж и ее погляди. Она у меня тоже при делу. За избой сидит, мак стережет.

Старуха подошла и низко поклонилась.

– Ну как? – спросил Лукьян Степанов. – Сидишь? Никого не видать?

– Пока, слава Богу, никого. Да ведь знают, что есть караул.

– Маку немножко для потехи посеял, – сказал Лукьян Степанов, обращаясь к гостю. – Я этих там маков, подсолнухов нипочем не уважаю – для потехи только сею по малости, абы, абы ребятишкам хватило. Как сеяли деды-прадеды ржицу, так и нам Бог велел. Они только ее, матушку, знали, а цигарки из трехрублевок вертели. Я, братец ты мой…

Старуха стояла и блестела мелькающими спицами, слушала, глядя исподлобья, из-за очков. Лукьян Степанов слегка нахмурился.

– Ну, будя, послухала, – сказал он и махнул на нее рукой. – Что приглядываешься? На мне узоров нету. Ступай, ступай отцеда…

Вечерело. Галки, болтая, усаживались на решетчатые колпаки на трубах нового дома. Стали просыпаться спавшие. Один за одним прошли мимо, на пруд, умываться, сыновья Лукьяна Степанова – угрюмые, густоволосые, крепкие мужики. Ребенок, сидевший в ведре, повалился вместе с ведром и кричал на весь двор. Сева простился. «Ну, во святой час, – сказал Лукьян Степанов, – подюжей учись», – и Сева, вскочив на свою нервную кобылку, поехал по плотине пруда. Вечерняя прохлада и тишина сходили на степь. Воробьи осыпа́ли горелую, голую лозинку на плотине сплошным треском, вечерним, уютным. Желтоватая жидкая вода кишела возле плотины мельчайшими вшами. Умывшийся мужик сидел на глиняном берегу распояской, отражался под берегом и глядел на оранжевое солнце, садившееся за степью, за неоглядной равниной, в молочно-голубом сухом тумане. Жнивья были лимонные. Пастушонок, с раздутой губой, в бараньей шапке, медленно гнал по ним стадо овец. Они двигались скопом, на ходу докармливаясь, с шумом дыхания. Сева, отъехав от хутора, ударил плеткой по лошади и понесся вскачь, оставляя за собой столб пыли. Столб этот протянулся на версту и не опадал долго, долго…

В Москве всю осень шли дожди. Мика не писал и не слал денег из деревни – опять с любовницей связался. Мама хворала, – по крайней мере, не принимали никого, говоря, что она хворает. Принимали только одного Жедринского, старого театрала, бритого, очень полного, страдавшего одышкой, славившегося своими остротами на весь город. В ноябре Люлю, неожиданно для всех, вышла за него замуж. Теперь уже валил снег, ночью вверх по Тверской одна за одной неслись, гремя глухарями, тройки, Жедринский часто проводил ночи с компаниями в «Стрельне». Куря на морозе сигару, сидя в дохе между женою и маленькой знаменитой артисткой, Жедринский все наклонялся к ней и остротами вполголоса заставлял ее хохотать до упаду и бить его по рукам. Люлю, в дорогих легких мехах, в средневековом бархатном берете, печальными, молящими глазами, уткнув лицо в муфту необыкновенной величины, смотрела на сидящего напротив молоденького сумского офицера. Его сосед, знаменитый певец, с лицом екатерининского вельможи, стриженный в скобку, по-мужицки, но в цилиндре и медвежьей шубе, делал ленивые, бесстрастные глаза: ревновал. Люлю грустно думала: «Я гадкая, гадкая…»

Жизнь в «Стрельне», у «Яра» только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским и жареными рябчиками, отряхивать морозный снег с мехов, кидать их на руки ловких людей в поддевках и помогать дамам, шуршащим шелком юбок, раскрасневшимся и сияющим с мороза, расстегивать ботики!

А Лукьян Степанов, мирно ночевавший со всем своим многочисленным потомством и телятами в теплой земляной берлоге, уже третий раз просыпался в эту пору и босой выходил наверх, на скрипучий снег, под черно-синее небо и звезды.

1912

Худая трава[31]31
  Худая трава (с. 180). – Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель. Машинопись с авторской правкой (ЦГАЛИ) имеет дату: «1913 г. 27/14 февр. 22 февр. Капри». Новое заглавие «Оброк» дано в сборнике «Последнее свидание» и в четвертом томе Собрания сочинений. Старое название Бунин восстановил, готовя рассказ для сборника «Петлистые уши».


[Закрыть]

Худая трава и́з поля вон!

Пословица

I

Аверкий слег, разговевшись на Петров день.

Молодые работники умылись с мылом, причесались, надели сапоги, новые ситцевые рубахи. Аверкий, чувствуя слабость, равнодушие, не сходил перед праздником ко двору, не сменил рубаху; что до остального наряда, то был он у него один – и в будни и в праздник. Молодые работники ели не в меру много и весь обед хохотали, говорили такое, что стряпуха с притворным негодованием отворачивалась, а порою даже отходила от стола, бросив мокрую ложку. Аверкий ел молча.

Он был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, много поработавшие, – а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатый год! – начинают плохо слушать, мало говорить и со всем, что им ни скажешь, соглашаться, думать же что-то иное, свое. Он был в тех мужицких годах, которых не определишь сразу. Он был высок и нескладен: очень худ, длиннорук, в кости вообще широк, но в плечах, на вид несильных, опущенных, узок. И с этой полевой нескладностью, с лаптями и полушубком, никогда не сходившим с плеч, странно сочеталось благообразие: небольшая, лысеющая со лба, в длинных, легких волосах голова, изможденное лицо с тонким, сухим носом, жидко-голубые глаза и узкая седеющая борода, не скрывающая сухой челюсти.

Все, над чем смеялись за обедом, казалось ему ненужным, несмешным. Но неприязни на его лице не было. Ел он неспешно, кладя ложку, с детства привыкнув совершать трапезу, как молитву, ибо эта трапеза всю жизнь была для него венцом трудового дня, среди вечных опасений за будущий день, хотя всю жизнь и говорил он привычное:

– Бог даст день, Бог даст пищу…

Мысли его туманились. Костлявые выступы скул, обтянутые тонкой серой кожей, розовели. Душа не принимала пищи. Но он ел пристально: и потому, что уж так полагается в праздник, и потому, что еда могла, как думал он, помочь ему, и потому, что жалко было не есть, – вот он заболел, с места, должно, сойдет, дома же не только сладких харчей, а может, и хлеба не будет.

Подали на деревянном круге круто посоленную жирную баранину. Аверкий вспомнил, как служил он когда-то зиму в городе. Подумав, он осторожно взял кусок своими тонкими пальцами и бледно усмехнулся.

– Люблю горчицу, а где я ее могу взять? – сказал он застенчиво, не глядя ни на кого.

От баранины стало нехорошо; но он досидел-таки до конца стола. Когда же работники, дохлебав до последней капли огромную чашку голубого молока и самодовольно икая, стали подниматься и закуривать, смешивая запах махорки с запахом еды и свежих ситников, Аверкий осторожно надел свою большую шапку, – в пеньковом дне ее всегда была иголка, обмотанная ниткой, – и вышел на порог сенец, постоял среди голодных собак, жадно смотревших ему в глаза, точно знавших, что его тошнит. Погода портилась. Стало сумрачно, похоже на будничное предвечернее время; мелкий дождь стрекотал по газете, валявшейся у крыльца барского дома; индюшки, опустив мокрые хвосты, усаживались на развалившейся ограде, а цыплята, которых сердито клевали они, лезли, прятались под их крылья… Сладкие харчи! Аверкий знал им цену. Последняя предсмертная тягота наступала для него, а все же крепко не хотелось ему терять их, когда брел он за избу.

II

Воротился он бледный, с дрожащими ногами, и попросился у стряпухи на печку.

Она равнодушно спросила:

– Ай захворал?

– Служил тридцать лет, – в тон ей ответил Аверкий, влезая на нары, ставя лапоть в печурку и поднимаясь в тесное, жаркое пространство между печью и потолком, – служил тридцать лет с чистым лицом, а теперь шабаш, ослаб… Блоху не подкую, – пошутил он. – Износился, задыхаться стал, – еще тверже и даже с удовольствием сказал он, ложась.

И как только лег, получше пристроив голову в шапке на какую-то сломанную плетушку, тотчас стал задремывать и слышать свое глубокое, однообразно прерывающееся дыхание, ощущать его жар в губах. Он уже твердо решил, что захворал без отлеку, что он – «оброчный кочет». Он давно перемогался. Больные собаки уходят со двора, ищут по межам, по лесным опушкам какую-то тонкую, лишь им ведомую траву и едят ее – тайком ищут себе помощи. Отдаляясь от дворни, Аверкий тоже искал – тайком покупал то водки, то соды… Теперь перемогаться уже не стало сил. Но все-таки надо было подумать, как быть с местом: сходить или нет? Если скоро умрешь, думать тут, конечно, нечего. Ну а если не скоро?

Работники курили и хохотали. Слушая и думая, он стал видеть сны. Но из печальных и скучных воспоминаний складывались они. Вот он будто вышел из избы – надо ехать за хоботьем на гумно… А во двор входит и останавливается, увидя поднимающихся собак, странник: голова закутана женской шалью, на левой руке лукошко, в правой высокая палка, на худых ногах растоптанные лапти… «Если Бог подымет, пойду в Киев, в Задонск, в Оптину, – подумал Аверкий в дремоте. – Вот дело настоящее, чистое, легкое, а то не знамо, зачем и жил на свете…»

Но тут громко и дружно захохотали работники, надымившие всю избу. Аверкий очнулся. Стукнула дверь, кто-то вошел.

– Опять залил глаза! – сказала стряпуха, вытирая стол и не глядя на вошедшего. – Опять приперся… Дед, да ай у тебя стыда-то совсем нету? – спросила она оборачиваясь. – Ну чего пришел? Не надоел еще?

Но дед, – караульщик снятого мещанином сада, «старик-плясун», как называл он сам себя для потехи, всегда хмельной, обтрепанный, всегда мучивший Аверкия своей неряшливостью, своей болтливостью, всей своей свободной, немужицкой жизнью, – дед не обратил на стряпуху внимания.

– Ребята, рассудите: мысленно ли? – понес он с непритворным отчаянием, разводя руками перед работниками. – Один как есть на этакий сад! Да я с него шести целковых не возьму! Приедет нынче, так и скажу: хомут да дуга, я тебе больше не слуга! Будя! Вон ребятишки уже зачали в завязь вникать, две яблоньки отрясли, а я что? Дули, говорит, береги главней всего… А что я один исделаю? Вишенья опять оборвали на валу – ну и черт с ними! Я больной человек!

– Больной, а все хоть выжми! – сказала стряпуха.

– Полегче! – ответил старик, садясь на нары. – Ты-то помолчи. У меня вон моя старуха тебе в матери годится, а я ее, может, полгода не видал… да, почесть, и весь век не видал, не знаю, зачем и женился…

«Не хуже меня, такого-то», – подумал Аверкий, закрыв глаза и уже не чувствуя к старику прежнего отвращения.

– А она небось мне не чужая, – продолжал тот с искренней горечью. – Я и ребятам вот говорю: что я могу? Сейчас отшел, а в салаше чуйка хозяйская, а она семь целковых! Да что ж исделаешь? И унесут за милую душу! А господам я вишенья дозволяю рвать: можете! Господа, они и съедят-то два зернышка, это ведь наш брат мужик… Правду я говорю ай нет? – крикнул он, снова оживляясь. – И тебе, староста, завсегда дозволяю, ты тут, может, первый человек надо всеми! Только ты меня чем обидел: тесу на кровать не дал! Спасибо хоть барчук помогает: проплясал ему давеча маленько – ан на косушку и есть…

Аверкий стал опять забываться… Под вечер, в поле, шел он за возом. Моросило. Широко отворены были ворота на скотном дворе богатого степного мужика; бродил по двору и гоготал гусак, потерявший гусыню… «Богатому везде хорошо!» – с обидой и болью в голосе кричал где-то внизу старик. Аверкий кивал шапкой, соглашался, а сам думал свое: «Богатый, как бык рогатый, – в тесные ворота не пролезет…» И очнулся, чувствуя, что бредит. «Да, Бог не любит высоких мыслей… Да, старика жалко… Но дым и ненужный говор, чужие люди, чужая печка – ах, какая тоска, бесприютность! Зверь, и тот забивается умирать в свою собственную норь… Нет, конец, домой пора!»

III

Он очнулся в сумерки. Ни работников, ни стряпухи в избе не было. На лавке возле окна сидела дурочка Анюта, скитавшаяся по господам, по мужикам. Она была толстая, стриженая. Она глядела в окно, – голова ее сзади была похожа на кувшин вниз горлом, – и плакала: стряпухин мальчишка не дал ей лечь уснуть – все по лавке скакал.

– А там индюшки замучили, – говорила она плача, думая, что Аверкий спит, и жалуясь самой себе. – Легла отдохнуть в палисаднику – дождь, индюшки всю голову изодрали, а тут этот демонёнок… Так-то, Анна Матвеевна! Так-то, матушка! Чужой кусок не сладок! А богатая была, умней барыни слыла!

Это она вспоминала то золотое время, когда было у нее целых тридцать шесть рублей. Она копила и хранила их долго как зеницу ока. Да выпросил, вымолил в долг мужик, у которого она стояла на квартире, поклялся на церковь, что отдаст – и, конечно, не отдал, даже прямо сказал: «Так и знай, не отдам и не шатайся…»

Аверкий открыл глаза. Было лучше, чем давеча, уже не мутилась голова. Он послушал дурочку и усмехнулся. Ах Господи, из-за чего только волнуются, страдают люди! Этот старик, так растерянно жаловавшийся работникам… Эта плачущая от обиды на ребенка Анюта…

– А ты бы его за виски, – сказал он усмехаясь.

– Ай ты проснулся? – спросила дурочка. И вдруг неприятно, неумеренно зарыдала. – Да ай я слажу с ним?

Когда она стала затихать, Аверкий негромко и ласково окликнул ее.

– Что тебе? – тупо отозвалась она.

– Сходи, матушка, к моей старухе, – сказал Аверкий. – Скажи, чтоб пришла за мной. Боюсь, ей и самой есть нечего, да ведь что ж исделаешь? Как-нибудь перебьемся. Я, видно, свое отслужил. Все дома-то лучше, пристойнее.

– Не с чужими же людьми сменить! – с горечью ответила дурочка. – Схожу, не бойся… А ты не обидишься на меня, что я тебе скажу?

– Нет…

– А может, испугаешься дюже?

– А что? – спросил он.

– Да так… Я тебе же добра желала. Пришла давеча, – говорят, ты захворал. Я и зашла к Пантюше погадать насчет тебя…

– Ну и что же?

– Тебе, батюшка, плохо вышло… Он набрал земли на сковородку, лег под святые и запел… А сам все берет землю со сковородки да на лицо себе посыпает… Берет и посыпает…

– А ты фамилию-то мою сказала? – спросил Аверкий.

– То-то и беда, что сказала…

Аверкий помолчал.

– А ты все-таки к старухе-то сходи, – сказал он.

– Об этом ты не убивайся. Схожу.

Вынув из своего нищенского мешка крендель, дурочка стала есть, собирая с колен крошки.

– Хочешь кренделька? – спросила она.

– Нет, матушка, спасибо, чтой-то не хочется, – сказал Аверкий.

Вздохнув, он повернулся на бок. Дурочка открыла окно, – стала доходить свежесть вечера. Тонкий, как волосок, серп месяца блестел над черной покатой равниной за рекой, в прозрачном небосклоне. Далеко на селе хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню: «При вечере, вечере, при ясной лучине…» Когда и с кем это было? Мягкий сумрак в лугу, над мелкой заводью, теплая розовеющая от зари, дрожащая мелкой рябью, расходящаяся кругами вода, чья-то водовозка на берегу, слабо видный в сумраке девичий стан, босые ноги – и неумелые руки, с трудом поднимающие полный черпак… Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышит свежестью луга…

– Ай не узнала? – спрашивает он притворно-небрежно.

– Дюже ты мне нужен узнавать! – отзывается нежный, грудной, неуверенно-звонкий голос – и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи.

– Ай помочь?

– Дюже ты мне нужен помогать…

Пересиливая себя, считая непристойным навязываться с разговором, он молча поднимается в гору, в росистое и темное поле, глядит на звезды, слушает перепелов и деловито думает: «Хороша, да бедна. Ишь сама воду возит…»

Это было давно, в самом начале жизни… Неужели это она, та, что придет завтра, поведет его домой умирать? Она, она…

IV

Она пришла за ним на другой день. Она ласково и заботливо убрала своими темными руками его добришко, – армяк, онучи, линючую подпояску, – и повела его, бледного и слабо улыбающегося, домой:

– Пойдем, пойдем, батюшка. Будя, поработал. Весь свой век ждала тебя. А ты вон какой стал – совсем никуда. Износился. Да заветный перстенек и поношенный хорош…

И он все радовался первое время: вот он и дома, отслужился! Он не лег в избе, давно хотелось ему полежать на свободе, на покое, на чистом полевом воздухе. Лег он на своем гумнишке, в старенькой риге, густо заросшей кругом лебедою, лег в телеге без колес – и в открытые ворота день и ночь веял на него сырой ветер с огородов и гумен, несло ветром косой крупный дождь.

Все дела обсудили они со старухой, пожалели дочь, по нужде рано выданную в дальнее село, во двор зажиточный, но больной дурной болезнью, и порешили дать ей знать, чтоб приехала проведать отца.

Дочь, однако, не ехала: верно, не пускала погода.

Погода мучила. С утра светило солнце, па́рило над дымящимися полями, над грязными дорогами, над хлеба́ми, насыщенными водою, легшими на землю. С утра Аверкий, порою покидавший свою телегу и добредавший до избы, обещал старухе, что опогодится. Но к обедам опять заходили тучи, казавшиеся еще чернее от блеска солнца, меняли облака свои необыкновенные цвета́ и очертания, поднимался холодный ветер, и бежал по полям косой радужный дождь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации