Текст книги "Глаза цвета твоих. Сборник миниатюр"
Автор книги: Княженика Волокитина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Предвкушение
Если все время жить в ожидании чуда, то оно, это самое чудо, обязательно придет посмотреть, кто это так терпеливо его ждет.
Чудеса – прелюбопытные создания, они снуют здесь и там, прыгают по утренним каплям росы, бегают наперегонки с первыми лучиками солнца, и порой требуется совсем немного усилий, чтобы привлечь чудо в свою жизнь.
Стоит лишь ненадолго замереть – и вот ты уже объект чудесного внимания.
Хрупкие и подвижные, они любят все статичное, могучее, колоссальное.
Согрей свою улыбку в лучах утреннего солнца и распахни пошире объятия – увидишь, не пройдет и минуты, как чудо само примчится к тебе.
Грядет Весна
Ласково щурится с высоты весеннее солнышко, мерно отсчитывают вечность стрелки настенных часов. Птицы несут весну на своих сильных крыльях, несут издалека, оттуда, где снег кажется лишь перьями из старой подушки, а закаты там долгие-долгие…
Солнце искрится, лучится вовсю, словно леденцовый петушок на палочке, сладко улыбается небу, увитому голубичными облаками.
Весной почему-то все понятно без слов – пантомимой мартовского букета, мелодичным перезвоном апрельской капели, цветением майской сакуры приветствует нас кто-то, кто создал столько подарков, что не принять их все, не передарить…
Кружится голова, напоенная ароматом новизны, ликует сердце – скоро оно оттает и снова начнет любить.
Я тебя сотворю
Я наполняю тебя своей магией до отказа, и свечи стонут и плавятся от жара моих мыслей о тебе.
Мои пальцы в твоих волосах, ладонь на щеке – ты больше не веришь, ни во что не веришь, но я пробуждаю тебя к раскрашенной многообразием жизни, к экспериментам в эмоциях – ты не можешь устоять.
Твое сердце захлебывается предвкушением той гаммы чувств, что я могу ему подарить.
Со мной не будет выверенного, продуманного будущего – только миллионы невероятных искр, круговерть комнат и простыней, и мои глаза, полные вечности и спокойного знания.
Все так, как и должно быть, все так, как я и задумала. Ты – мое главное произведение искусства.
Узелок на память
Я завяжу тебе узелок на память, вот так, теперь он не развяжется.
И ты будешь помнить обо мне. И отовсюду проложишь узкую тропинку к моим рукам.
А я тебя ждать буду, всегда буду ждать, буду согревать руки над камином, чтобы не спалить тебя мертвенным холодом своего ожидания.
Когда ты придешь, не бросайся сразу меня обнимать, дай мне привыкнуть к тебе, вот так, дай мне на тебя посмотреть. Видишь, я усохла и постарела без твоих рук, где был ты все эти вечности?
Я верила, что ты придешь, но ночами мне было так холодно, очень холодно, и я просила Смерть не гулять у моих окон, чтобы они могли немного оттаять, а я – немного поспать…
Но теперь ты пришел, и ей придется уйти, ведь правда же, придется, только вот отчего твои руки так холодны, дай мне их, я согрею, и почему на тебе этот странный костюм, зачем тебе плащ, ты сними его, я повешу его, вот так.
А ты перестань смотреть на меня своими пустыми глазницами, сядь поближе к огню и вытяни к нему свои кости, свои костяные пальцы… Ах!
Сладкий выбор
У первой гладкая фарфоровая кожа – она мне подойдет.
У второй – аппетитные губы, сочные, сладкие на вид, но я брезгливо морщусь. А если силикон? Нет, так рисковать нельзя.
Прогоняю ее.
Третья все время хихикает, ее тугие кудряшки так весело подрагивают – дурочка, но присмотреться стоит.
А вот эта – редкий экземпляр, немолода, но выхолена, спину держит ровно, искоса поглядывает неодобрительно на смеющихся девчушек.
Почему она здесь? Впрочем, неважно.
Я уже увидела то, что мне нужно. На долю секунды меня пронизывает жалость к ним, таким наивным, полным надежд и чаяний.
Поздно ночью они уйдут отсюда, ободранные, убогие и ничтожные без своих сокровищ, я отберу у них шелковую кожу и карамельные кудряшки, только вот что делать с дамой – я еще не решила. Возможно, оставлю ее привязанной на несколько недель, чтобы убедиться, что элегантность ее природна, а не дана взаймы армией косметологов…
Но это позже, позже…
А пока я открываю дверь, оглядываю своих жертв, широко улыбаюсь и раскидываю руки в гостеприимном жесте:
– Вы приняты, мои дорогие! Вы все прошли собеседование на должность! Оплата в тысячу евро в день на первое время всех устраивает?
Я тебя спасу
Я украду твой ежедневник и раскрашу его восковыми мелками, чтобы твое будущее было цветным и радужным.
Я пришью варежки на резинке к твоему зимнему пальто, я укушу тебя за бочок, если ты ляжешь с краю кровати, чтобы подарить тебе еще немного детства, которое ты уже не надеялся вернуть никогда.
Я буду ходить за твоей спиной, чтобы каждый раз, когда ты оборачивался, ты мог видеть только меня и поверил в конце концов, что у тебя нет прошлого.
Я буду всегда вставать по солнцу, чтобы загораживать твою тень, и ты забудешь о том, что она у тебя есть, уверуешь окончательно в свое неземное происхождение.
А в солнечный день я проткну солнце мечом короля Артура, чтобы зной тебе не докучал. Рядом со мной ты никогда не узнаешь, что может быть по-другому. В этом – и пагуба твоя, и спасение.
Твой отказ
Твой отказ был хлеще иной пощечины. Но я не сдавалась.
Я все еще никак не могла поверить в то, что ты отверг меня – такую статную, яркую, манящую мужчин.
Мое разбитое сердце в отчаянии обратилось за поддержкой к блистательному уму, и тот без труда нашел тысячу красивых фраз в утешение. Но сердцу они казались мелочными и жалкими.
Некоторые люди слишком хороши, чтобы быть с кем-то, бла-бла-бла, передразнило мое сердце оторопевший от такой наглости ум. Да будь ты умен, вскричало сердце, ты бы вмиг нашел способ привлечь его, разве не знаешь ты, что я жить без него не могу – и не стану!
Ум опешил и поспешно ретировался.
Сердце сгорбилось и заплакало.
Заплакала я.
Я рыдала горько, навзрыд, как в детстве, когда я потянулась обнять свою маму, а она вдруг оттолкнула меня раздраженно, занятая важным разговором.
Я снова была не нужна. Никому не нужна.
Слезы катились по моим щекам, застилали глаза, и я не сразу разобралась, что ты сидишь рядом и гладишь меня по голове.
С тех пор мы вместе. И мое сердце не позволило уму вернуться из изгнания.
Я хочу спать в шляпе
Когда жизнь упорядочена, все мое естество противится.
Плавное восприятие реальности претит мне, во рту сразу становится вязко, а глазам – скучно.
Эх, если бы подергать за ниточки нервов, чтобы понять, что способна еще чувствовать, ощущать… Поколоть реальность шипами едких фраз, встряхнуть ее ударами яростных пульсов!
О, дайте мне, дайте же скальпель, вы, безмолвные чудовища, я разоружу вас своим остроумием, острословием!
Я вспорю ваши тела, выпущу сердца из реберных клеток, чтобы они взмыли ввысь и никогда больше не пожелали вернуться!
Истекает безвкусным соком моя слезная железа, спешно отрастают изгрызенные ногти…
Я хочу свободы, дайте мне мечтать.
Задний фон
Мои движения отточены до совершенства – и оттого скучны. Каждый день я стираю в кровь ноги у станка, пытаясь наполнить мои па жизнью, но они пусты, все так же пусты, как в первый месяц, и первый год, и первые пять лет на этой сцене.
Иногда мне кажется, будто сцена меня не любит. Я часто думаю об этом, когда вечерами смотрю на нее, сидя в партере – она совсем не такая, какой видят ее зрители. Пыльная, вытертая, а вон там, в правом углу, одна балерина как-то разбила голову в кровь, не удержалась на двадцать седьмом пируэте фуэте.
Вчера зал был полон, и зрители рукоплескали – не мне, той, другой, которая пришла в нашу труппу сразу после училища, и ее танцы искрятся жизнью, и каждое движение – неправильное, неакадемическое, исполненное юности. Юные легко прощают себе ошибки – как им прощают их другие…
А я все так же вертелась на пуантах справа на сцене, скрытая от зрителя светом софита – слишком ярким и слепящим. Художник по свету влюблен в ту, другую, он дал на нее розовый, мягчайший свет, в котором она выглядела словно кающийся ангел…
А мы все, тридцать три тридцатилетних, всё кружились и кружились по сцене, не годные больше ни на что, кроме как служить выгодным задним фоном, и надеялись только, что слезы в наших глазах из партера не видны.
Ты разменивал меня
Ты разменивал меня воровато, жестко вжимая голову в плечи – как фальшивую купюру поздним вечером в маленьком магазинчике на углу.
Ты разменивал меня эффектно, как новехонькую желто-зеленую сотенную бумажку – и пальцы твои не дрожали, когда ты протягивал ее неприятному торговцу редкими ценностями.
Ты разменивал меня жестко, как в приличном банке – таком, где вышколенные служащие становятся твоими личными слугами, а ты – калифом на час при предъявлении платиновой карты. В таком банке тебе меняют деньги так, как ты велишь – а не так, как получится. Ты чувствуешь себя хозяином жизни даже спустя час после того, как покинешь стильное фойе.
Ты разменивал меня, лишь на секунду огорчившись – так скряги-миллионеры охлопывают свои карманы в поисках мелочи для таксиста и с великим сожалением протягивают ему крупную новехонькую купюру. Когда богатства много – бережешь и любишь каждую деньгу.
Ты разменивал меня смело, ведь считал меня крупной рыбкой, той, с которой дадут сдачу, лишь немного отличающуюся по сумме от отданной.
А я разменялась вся.
На ночь глядя
Отставила тяжелую кастрюлю в сторону, укутала в полотенце. До утра пусть постоит на окне, вкуснее будет. Звонок в дверь – поздно уже…
Соседей вчера ограбили, а она удивилась – у них разве что-то ценное было?
Он вошел в ее дом. Она сразу увидела все – как через двадцать лет он заболеет ангиной, простудившись в своем старом пальто, и она будет его отпаивать чаем, гладить по редким волосам, следователь, значит, ну да ничего, потом дослужится…
– Что вам? – спросила она резко. Ну зачем так строго, не ожидала от себя, он смутился, милый такой, щеки нежные. Покушать, видно, с детства любит плотно, и она уверенно развернула его рукой в сторону кухни.
– Садитесь, товарищ лейтенант. Борща свежего поешьте.
Он ел, жмурился, молчал. А она все разглядывала его профиль – нос заметно вздернут, а у нее чуть загнут книзу, как бы детям не передалось, а детей назову Витей и Танечкой, если погодками будут, в садик отдам, сама с Сережей работать стану…
– Правда же? – спросила она у него.
– Что правда же? – Он аккуратно оставил тарелку, чтоб не стукнула.
– Что вас Сережей зовут.
Он кивнул.
Вызов
Я лежу в непрозрачной горячей воде, и меня бьет озноб. Нутро мое настолько изувечено, что мне кажется, будто капли воды ранят его – так россыпь крошек драгоценных камней превращает самое удобное ложе в роскошное, но смертоносное.
Никогда не вижу улыбки. У тебя необычная манера прищелкивать слегка зубами – так дикий зверь предвкушает скорое пиршество, наперед ощущает упругость мертвой плоти на резцах.
Смотрю только в зрачки – и никогда не спускаюсь взглядом ниже. Там пагуба, там приторный водоворот радужки, в каждом зрачке – по магниту.
Тону-тону, Господи, Save Our Souls, а ты кривишь губы, и тихо-тихо так, еле слышно: «Прогонишь меня?»
Запоздалое понимание приходит на пятом часу в остывшей ванне – ты бросил вызов, а я не справилась, не смогла, нет. И я ныряю в воду, не набирая ненужный воздух, и лежу в серо-черной воде с открытыми глазами ровно столько, сколько нужно, чтобы безжалостная алмазно-водная крошка вымыла-выбила всю дурь из моей мокрой тупой башки.
Сердце актрисы
Сложатся стены театра, сложатся карточным домиком, и разлетятся пеплом, в моих волосах осядут – и я поседею, стану сама хрупкой-хрупкой, словно худая старушка, в прошлом – актриса, может, даже и прима, а нынче – уборщица в чистом, но старом халате, и режиссер давно уж не помнит ни имени, ни афиш.
Старушка чувствует фальшь, но она не кривит лица, приучена старой школой следить за мимикой и не мять понапрасну анфаса.
Старушка вернется домой, к своему старику – он ждет ее в кресле, скрюченный ревматизмом, и глаза его цвета не то пожелтевшей березы, не то чуть шальной бирюзы.
Она достает из шкафа красное платье, всё еще красивое платье, и грудь ее все еще высока. Она надевает красное платье, всё еще красивое платье, она надевает туфли на каблуках.
Она наряжает мужа в вытертый мятный сюртук, на патефоне скрипучем она заводит пластинку.
Они медленно кружатся, и слезы медленно катятся по чуть примятым щекам стариков.
И на последнем аккорде, в самом последнем такте рванет сердце актрисы, сердце – оно ведь знает, что не стареет Сильва, не старится Дездемона.
Молча лежат на полу два старика, смотрят в небо. Глаза их широко открыты, и слезы в них еще не высохли, скрипит легонько пластинка, и не услышат соседи, не сообщат куда надо, и тела Изольды и Тристана долго еще не найдут.
Мысли дрожат
Мысли дрожат, словно капли росы на паутине, дрожат ресницы, руки дрожат. Мне эта дрожь не мешает, я живу в ней, словно капля ртути, искрящаяся, бесовская в своей инертности. А люди-то, люди – такие смешные! «Руки дрожат – пила вчера?» «Ты чего трясешься – холодно?» А я взмываю вверх, нанизываю капли-мысли на ледяные лучи поднебесья, не холодно тут, тут иногда ярко бывает, но не холодно, не волнуйтесь. А шубку эту, подарок ваш, я, так и быть, приму.
«Можешь ты побыть нормальной хоть раз?»
Я могла. Я могла уткнуться носом в его ложбинку между плечом и шеей, нежно мурлыкать бессмысленно-нежную чушь, подтягивать острые коленки к груди, чтобы казаться меньше. Эдакая великовозрастная тамблер-герл. Меня от этого тошнило, но ему это казалось нормальным, и я лежала рядом. Просто лежала рядом. Весь мой взрывной темперамент противился этому глупому занятию – кому придет в голову лежать, если можно танцевать пасадобль под песни Орейро, пытаться сделать колесо или, на худой конец, искать в ящике с картошкой ту, которая похожа на Кличко?
«Ты всегда как будто не в себе».
А где же мне быть еще? Я даже удивилась. Я вся в себе, и всё – во мне, все эти ваши рассветы, закаты, море, солнце, облака – такая, простите, блеклость в сравнении с тем, что проносится у меня под закрытыми веками каждый раз, когда я моргаю!
Я могу останавливать ветер вздохом. Могу рассыпать в пыль горы взмахом ресниц.
А ты все кривишься, ворчишь: «Докажи…»
И я набираю в ладонь горсть песка – и мысли улетучиваются, остается только Вечность, каждая песчинка. Я люблю песок. Он древний и мягкий, он гасит пламя, и само Время доверяет ему. Я знаю, как выглядит край Вселенной. Это огромные золоченые песочные часы, в которых само Время играет с песком, а тот смиренно принимает ласку и никогда не иссякает в верхней чашке.
Зимнее время
Однажды президент украл у нас тот самый важный один час, когда еще можно было увидеть дрожащий зимний рассвет по дороге на работу. Вся зима почернела, словно обуглилась, и люди почернели, а души их промерзли насквозь, стали прозрачными и оттого – невидимыми. Нет будто вовсе души.
И нет нигде столько липкой злобы, сколько хранят в себе люди зимой – стесняются своей неуклюжести в неловко сидящих шубах, стыдятся свалявшихся под шапкой волос, некрасиво распластанных по неровному черепу.
И кричат, кричат…
Что тарифы опять повысили, а воды не было целых полдня на той неделе. Что в магазины на новогодние скидки завозят залежалый товар, почти сошедший со срока.
Кричит уборщица в супермаркете, моет, бедная, целый день, а люди по снегу – а потом по полу, все ходят, ходят, а она всё кричит, кричит. Накричится за день, вернется домой, забудется тяжелым сном, без сновидений и эротики, а утром встанет – волосы сосульками на голове, а голова-то гудит, лицо от подушки мятое, и сын в прихожей швабру оставил, на проходе прямо, как назло. И руки опускаются от этой швабры, вся жизнь с ведром и веником, а света белого не видишь. Света не видишь…
Отдайте этот час, господин позапрошлый президент, ей отдайте, ей нужнее, а мне не нужно, я себе сама посвечу.
Муж для Сабины
Не плачь, Сабина, я вернусь скоро, я приведу тебе мужа, самого достойного из достойных, будете жить и печали не ведать, Иншаллах!
Труден мой путь, Сабина, и работы тут нет, я бы на большую дорогу – да с кистенем, пусть не простит мне Всевышний, печаль моя светла будет, если ты счастье получишь свое, Иншаллах!
Радости нет мне, Сабина, город большой жесток и тревожен, а я ночами не сплю, всё думаю, как ты там, милая моя Сабина, как ты лежишь в тени, отдыхаешь от послеполуденного зноя под навесом из листьев, щеки твои пурпурны и мягки, и нет здесь парня, достойного целовать такую красоту, я уеду отсюда, есть город побольше на востоке, там люди счастливее, и парней – не счесть, там найду я тебе мужа, чтобы ты беды не знала, Иншаллах!
Денег не шли мне, Сабина, я горец, а значит – воин, унизительны деньги твои мне, хоть и тяжело, что скрывать то, чего не скроешь… Город красив, пронзают дома небеса, а ночами фонтаны бьют, а девушки, Сабина, какие тут девушки… В подметки тебе не годится красивейшая из них, а мужчин тут мало, Сабина, и те красотой балованные, вечерами сидят в чайхане, беседуют, на девушек и не смотрят. В чайхане разговор я завел о семье, Сабина, о том, что нет сестры моей прекраснее на всём Востоке, меня в дом один позвать обещали, живет там человек достойный, чувствую я, Сабина, с ним и счастье твое, Иншаллах!
Крепок я духом, Сабина, а и мне тяжко настолько, что мочи нет. Человек тот не из простых оказался, меня на смех поднял, с позором прогнал из дома. Гордость моя, Сабина, задета им, ибо уверен я был в праве своем сестру сватать лучшим из лучших. Вечером в дом тот я вернусь, когда спать все уж будут, отмщена ты будешь, моя дорогая, Иншаллах!
Тюрьмы этой страшнее не сыскать, милая Сабина, но душу мне греет то, что выберусь я отсюда, вернусь к тебе, глаза твои увижу черничные, пусть нет мужа тебе во всем поднебесье достойного, да я сам тебя оберегать буду, сколько смогу, а там и сыновья народятся у нас с женой, они тебя в свой дом возьмут, будешь жить, словно птичка в райском саду, Иншаллах.
На рассвете казнят меня, Сабина, а ты не бойся, не плачь по мне, а только наказ мой помни и выполнить поспеши – в новом месяце за Абдуллу замуж иди. Ни на секунду слезы не лей, моя Сабина, а через три луны ему снадобье в чай подлей, Абдулла старый уже, ему только лучше сделаешь, смерть легкую подаришь, дом его тебе достанется, слуги покорные, сады плодородные, а я сверху посмотрю, как наказ мой исполнишь, да Аллаху словечко за тебя замолвлю, чтобы не обижал он Сабину мою, мне-то уж всё равно, Сабина, пусть грех на мне будет, Иншаллах!
Мой Ветербург
У меня есть мечта, из разряда несбыточных. Я хочу, чтобы все перестали мечтать о том, что я перееду в Питер. Мне прочат этот город ровно с того момента, когда в моих тетрадях стали появляться первые робкие чуть рифмованные строчки.
А я не возражаю.
Я молча смотрю в свое окно, выходящее на ярко-зеленый бульвар. Из моего окна видна цветущая яблоня. А из заплаканных поэтами питерских окон видны мосты и памятники, памятники и мосты, и дворы там колодцами, и эхо в них гулкое, и рифмовать там ничего не хочется. Эхо – прекрасный поэт. Я так все равно не смогу.
Я выхожу из дома, чтобы обменять свои стихи на улыбку уличного художника – он похож на Сирано де Бержерака, я говорю ему это каждый раз, и он улыбается и неизменно отвечает мне лермонтовским: «Нет, я не Байрон». Думаю, он считает меня чуть тронутой – и я действительно тронута. Его картинами, копной седых вьющихся волос и залихватски торчащими щегольскими усами.
На моем бульваре всегда ветрено – и это моя заслуга. Каждое утро, едва открыв глаза, я легонько дую в потолок и смотрю, как маленький ураганчик, кружась, вылетает в форточку, смешивается с колючим речным воздухом и мчится вдоль Амура, набирая силу и подхватывая черных птиц с собой за компанию.
По утрам Ветер венчает меня со Словом – это две моих самых больших любви на этой планете. Вначале было слово… Кто же его произнес?
Этот город давно уже мой, пропитанный мной, моим хриплым голосом поют верхушки елей на весенних улицах, моими ресницами машут крылья птиц над залитой утренней негой рекой.
И если я – Ветер, и город сей – мой, то я нареку его Ветербургом.
Я больше не верю в любовь
Я верила в нее раньше. Когда жила в сумрачной старой Франции во времена сифилиса и чумы, я занималась любовью, зная, что каждый миг наслаждения может убить меня или обезобразить.
У меня было красивое лицо, тяжелые смоляные волосы и кладбищенская гвоздика в волосах. Я никогда не чувствовала холода, вьюга, словно любимую внучку, качала меня на своих вольных праздничных крыльях, а я смеялась, и искры моего смеха рассыпались по берегам Сены облачными сугробами.
Я верила в нее, когда искала дозы для Сида – каждая из них могла убить его, но не меня, я никогда не брала себе столько же. Я хотела видеть его глаза, когда он увидит то, что не видят живые.
Он просил меня подарить ему «золотой укол», для последнего бэдтрипа – а я подарила ему нож. Ровный и блестящий, я держала его в левой руке, а мою любимую помаду – в правой, и красила, красила губы…
Сид ненавидел губную помаду, а Джонни Роттен ненавидел меня. Он воткнул в меня этот нож, пока Сид боролся с русалками под манговыми деревьями – я всегда приносила ему самый белый из белого, самый отборный, самый сладкий.
Я верила в нее даже тогда, когда мою лукавую улыбку кисти Леонардо насиловали поколения ценителей и ротозеев.
Я сидела в своем самом прозрачном неглиже на самом верху Эйфелевой башни, пила клеверовый нектар и продавалась бесстыжим солнечным лучам за веснушки на моих бледных плечах. Солнце щедро на бронзу для лиц быстроглазых итальянцев – но всегда прячется стыдливо за тучи, едва увидев меня.
Я – самое страшное воплощение сладкого греха Лилит, ибо неведом мне стыд и границы мои далеко за пределами дыхания Галактики.
Я продала веру в любовь за музыкальную шкатулку с балериной бродячему старьевщику – и это была лучшая сделка за всю мою жизнь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.