Текст книги "Здравствуйте, доктор! Записки пациентов (сборник)"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Наталья Рубанова
«Нога, прыгай!», или Гипсовый пируэт
© Наталья Рубанова, 2014
Из кн. «Москва по понедельникам»
У меня каждый день – выходной, потому что каждый день надо куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консерватории, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским (пациент наш скорее жив). Байки литинститутской абитуры поведали некогда, что в подобные пролеты улетело несколько студентов, числящихся таковыми по заветному адреску Тверской дырбулщил, 25, и потому запеленгованных другим измерением как «лишние люди»… то присказка, Боткин, сказка наперед будет.
Понедельник. Плетусь в привычное логово галерки. Сегодня «дают» Баха: двести пятьдесят – со дня смерти Иоганна Себастьяныча, двести – с первого крика Александра Сергеича. Пробравшись на предпоследний ряд, укутываюсь органным звучанием. Даже сквозь недосып и подло подсасывающую «ложечку» осознаю – если б подошел сейчас очередной сборщик подписей в пользу очередного «випа», я написала бы – совершенно искренне и непомпезно: «Бах – гений». До «випов» ли, в самом деле? Есть дела и поинтересней.
Полифония – множество лучей на фоне неизменной темы – то выносит за пределы оболочки (она вот-вот – правда, я еще об этом не знаю – сломается), то возвращает в трехмерку. Святая святых, впрочем! Улица Герцена. Центр моего мира. Боткин, прости.
Спиваков появился тогда в новом седом имидже (одна литературная дама споткнется позже об эту фразу: достав словарь, ткнет носом, но я не перепишу) – итак, маэстро, появившись в новом седом имидже, тут же напустил в уши кайфа. Стоит ли говорить, что после концерта в подземку я не спешила? Так и шла-шла-шла по любимому городу, не спешащему отвечать взаимностью: топ-топ, ради этих моментов я все еще здесь, дважды два, топ-топ, «а я иду, шагаю по…».
Самый старый из московских бульваров, казалось, был слегка подшофе: листья шелестели звуками (слышала как), слетевшими на грешную прямо с райских, сорри-сорри, кущ, а рекламные огоньки вовсе не вызывали мыслей о Содоме с Гоморрой да прилагающемся к ним в нагрузку Армагеддоне: миллениум тогда, кажется, не наступил, а просто лишь наступал на пятки. Итак, я собиралась в гости, я полагала… (ненужное зачеркнуть). Инакомыслящая же Инстанция города-государства распорядилась иначе: иномарка, сбившая секунду назад мою оболочку, уносилась в иномарочный свой раек – в самом деле, зачем ДЕЛО №!.. Так через какое-то время сущность моя обнаружила себя держащейся за низкий (година 1999-я) бордюрчик Тверского дырбулщила и недоуменно – все произошло в какие-то секунды – уставилась на асфальт: весь в брызгах крови (словно из бутылки шампанского), «стрельнувших» из ноги, он был, так скажем, не лишен артистизма.
Догадавшись о залете под карету без лошади («Под такую и попасть не стыдно» – «Да бросьте!»), оценив незаслуженную жизнеспособность и только слегка покалечившись, я попробовала, мм, встать. Если короче, то это из серии «Обещал ей пурпуры и лилии, а везу конфеты „Василек“!» – от только что испытанного острого, в самом прямом смысле, ощущения в голове с неимоверной скоростью закрутились любимые цитаты, а «вагончик» а-ля Москва – Петушки обрел полунеподвижность и новое качество – физическую зависимость: нет ничего гаже, разве что душевная (у кого есть душа) или денежная (у кого нет денег).
Набравшись смелости, я все-таки окликнула проходящую мимо даму: «Могли бы вы проводить меня до метро?» – вложив в голос как можно больше непосредственности. Дама посмотрела недоверчиво (не пьян ли котенок, пусть и с распоротой лапой?), но руку протянула. Доковыляв кое-как до скамейки, я смогла осознать лишь одно: любимый город фосфоресцировал, любимый город подмигивал мне одной, любимый город прикидывался городом-курортом, таким вот нестандартным образом, с помощью ДТП, признаваясь в своей – ко мне – любви-ви-ви, будь она неладна… И кто-то бежал уже за скорой, и кто-то предлагал, о-о, свезти в больничку… я же наблюдала за собой, своей оболочкой, отдельно взятой ногой и окружающим пространством сквозь дымок болевого шока да думала: Film! Film! Film! Дастиш фантастиш! Moskwa slezam verit, glavnoe ne plakat’!.. А через какое-то время пол-Тверского дырбулщила взирало на то, как вместе с носилками и вечерней мглой поглощает меня карета скорой помощи. Такие же лица, что и у оккупировавшего бульварные скамейки народца, были у толпы зевак, выходящих из небезызвестной консерватории несколько лет назад: горел банк. Пламя весело плясало по крыше, окнам и стенам, вызывая у глазеющих первобытную радость: «Не мое горит». Впрочем, ее, нелепую радость эту, с той же стереотипной одинаковостью вызывали и пожарные машины, и шланги с потоками воды – people компенсировался, а Арефьева, кажется, еще даже не спела «мой дом сгорел, зато весь город цел…»
– Куда везете-то? – выдохнула, наконец, я, уложенная во внутренний мир кареты, не созданной обратиться к полночи – в тыкву.
– В Боткинскую.
– Это где?
– На «Динамо», барышня. Да, не бойтесь, там вас быстренько отремонтируют.
На слово не поверив в «быстренько», с сорока рублями в кармане, без каких-либо документов (разве что усы-лапы-хвост), я слабо утешалась видами деревьев, едва различимых в уличной темноте, из не до конца закрашенного белым окошка «спасательного круга» с сигнализацией на крыше: привет, Карлсон, будем ли низводить домомучительницу? – Привет, Малыш! Когда-нибудь, мэй би… – конечно же, он обещал вернуться.
…кабы не молодость, кабы за версту не несло от меня в тот понедельник тем самым парфюмом, думаю, ожидаемый гипс стал бы чудом, сходным чуду укуса собственного локтя. Никогда не попадайте в приемное отделение Боткинской (etс.) вечером, после выходных. Осмотр начался и завершился записью фамилии да неточных координат; стонущую даму с «острым животом» игнорировали, видимо, как рабкласс, и на мою слабую попытку «Укол ей хоть сделайте!» врач резонно заметил, что он-то не медсестра, а уколы должна делать именно медсестра. Какая-то бабка кряхтела в углу, и на брезгливо брошенный вопрос усталого молодого врачонка «Где, бабка, у тебя болит-то?» – отвечала: «Везде, милок, болит, ой, везде», – чем вводила врачонка во гнев смертельный, и тот поарывал, объясняя, что везде болеть точно не может, болеть должно тут или тут… но у бабки болело везде, и потому нервы врачонка сдали – он хлопнул дверью: бабка же продолжала охать, а когда отпускало, почему-то меня жалела.
Даму с «острым животом» тошнило едва ли не на нас; потом привезли еще, еще и еще кого-то – и всем было очень, действительно очень худо, так что обо мне, занесенной в дежурку без четверти одиннадцать, вспомнили лишь в начале второго ночи и то после постоянных напоминаний со стороны моей малоподвижной персоны.
– Нога, прыгай! – бросил кость человечище в грязно-белом халате.
– Что-что? – не поняла я.
– На рентген, говорю, прыгай!
Не больно-то привыкнув к такому обращению, я спросила о каталках, вызвав гомерический хохот медбрата, крутящего у виска:
– Каталки только покойникам!
Рентгеновский находился в другом конце коридора, и моя правая нога, мужественно накачиваясь, и моя правая рука, цепляясь за стенку, взяли на себя бараний вес тела. Под: «Во дает!» некоторых тоже-уже-больных я прыгала туда и обратно, чем не хоббит? Впрочем, обратно помог какой-то функциональный мужчина со сломанной рукой – все это порядком забавляло: вокруг сидели, лежали и стояли такие же, как я, ущербные. RIDEAMUS!
…ан тщетны попытки добыть до осмотра врача фурацилин и бинт (а когда он будет, этот врач, и будет ли?), потому и передвигаешься одноного (есть, есть такое словечко) к умывальнику, тешась мыслью избежать заразы с помощью хлорированной воды да подозрительного хозяйственного мыльца, – а нога-то гудит, гудит, живет сама по себе, не обращая на меня никакого внимания: плевала она на меня, нога!
Утираюсь. Скачу дальше: теперь к залу ожидания, где все курят, опять под аплодисменты, – впускаю-выпускаю дым, потеряв надежду увидеть хоть кого-нибудь, клявшегося г-ну Гиппократу. «Дойти» назад помогает еще один функциональный мужчина: их оказалось двое на всю больницу – sosчитала.
…полупьяные (ночь) санитары вежливее и добрее трезвых, как и более галантен мужской пол накануне, нежели после. И вот один Добрый Санитар, символ чего-то там, альтруистично преподносит мне швабру из операционной – о, рыцарь, – на которую, приспособившись, можно опереться при прыжке – наступить на левую страшно (из-за швабры, кстати, – уже другой – кроха, дочь экс-однокурсницы, назовет меня вскоре Бабой-ягой, а, увидев где-то мою фотографию, припечатает снова).
Но – чу! Наконец-то врач, седовласый дядя Федя, флегматично сообщает о переломе, и – «Нога, прыгай!» – я оказываюсь то ли в перевязочной, то ли в процедурной, черт разберет. Полусонный медбрат спрашивает о месте работы, и я гадаю, какое из мест, пожирающих время, назвать – на тот момент их как минимум три: вот и отвечаю быстренько тремя буквами: «ДМШ». «Это что еще за Дэ-эМ-Ша, а?» – искорка любопытства; пытаюсь перевести на понятный медбрату язык. Осмыслив, он ржет: «То-то дети рады будут! Училка заболела!»
Меньше всего, кажется, я была похожа тогда (да и потом, впрочем) на училку, парируя в ответ – в перевязочной-процедурной стоял хохот: стоял до тех самых пор, пока до меня не дошел смысл слов: «Вот поставим пока гипсовую лангетку, а через неделю – гипсовый сапожок на двенадцать недель…» – «На сколько, на сколько?» – «На двенадцать, а что?»
Да, наверное, дети будут рады, и я умолкаю, наблюдая, как в меня вкалывают что-то от столбняка, а потом льют на рваную рану йод со спиртом, методично зашивая расползающуюся кожу леской, вставленной в толстенную иглу. Зато гипс оказывается – до поры до времени, в точности как все ментальные ню, – теплым и приятным; это завтра его захочется разломать, потому как действие обезболивающего закончится, ну а тогда… тогда я с удовольствием замечала, что моя левая конечность – совершенно «левая»: «не сразу все устроилось, Москва не сразу…»
Одна экзекуция заканчивается, начинается следующая: найти «выездных» знакомых с машиной на утро. Однако именно на утро «выездных» не предусмотрено, и я звоню из автомата зала ожидания по номеру экстремалки: безнадежный баритон на другом конце Москвы кажется голосом из другого мира. В трубку – в другой мир – закладывается информация о сорока рэ, за которые в то место, где находится моя квартирка, повезет разве что занесенный в Красную книгу ангел под кайфом, да и то сто раз перед этим подумает… и с четырех до восьми утра я делаю вид, будто дремлю в кресле-холодильнике: «койко-мест», да и вообще «мест», не предполагается (на планетке, чай, перенаселение – на улице, чай, не Франция), и вот уже протрезвевший – бывший Добрый, а теперь Злой – Санитар уносит мою единственную опору: операционную швабру с красным порядковым номером, и уходит, уходит, у-хо-дит; я не могу двигаться.
Майк пел, что «час перед рассветом – это самый долгий час»; вспоминая мотивчик, я въезжала в смысл текста, наверное, всей печенью да по запаху чуяла приближение экстремалки. «Спаситель» заходил в больницу, где я стерегла свою, укутанную в гипс, ногу.
«Везучая ты, Рубанова! Как всегда, в понедельник…» – «Спаситель» спасал коньяком: из горлышка, прямо за воротами Боткинской, и вкус его напоминал лимонад с кофе, – а потом мы усаживались в машину, везущую в Дом, куда можно приезжать вне зависимости от времени суток, года и расположения планет, – в Дом на окраине города, и я думала, что, если б не это, не слишком разделенная любовь к музыке, я вряд ли вспомнила бы семь цифр, упакованных в несгораемые ящички памяти да убранных в подсознанку по окончании – ох, веселенького! – студенчества.
…
Каждый мой день – вжик-вжик – выходной, потому что каждый день нужно куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консы, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским.
Но кто-то бестелесный – Одушевленная Абстракция? Зверь? Божок? Искомое? – осторожно трогает за плечо и тут же – упс – испаряется после моего ответа («Всегда один») на вопрос («Сколько у тебя было мужчин?»): в понедельник, в Москве.
Софья Купряшина
© Софья Купряшина, 2014
Больница
Утром: запахи старых шмоток. Отвратительная, наполненная солнцем сцена. Пыльно-солнечные раструбы. «Не-е-ет, – думает она, – это не жизнь. – И вспоминает: Ах да, жизни больше не будет. Красная дорога Моравиа, мост Кафки, сильные, но беспредметные действия, открывание комнаты хитиновым плоским ртом, обреченное на неудачу. Я лучше все забуду, как забыла детство в белых корпусах с видами на море, седого человека, наклоняющего благородную голову, чтобы поцеловать ручку девочке и ублажить первую скрипку Союза. Завтраки на террасах, залитых солнцем, безадресные и громкие приветствия, сонм ритуалов, нарушение которых смерти подобно; кроме формул любезности – скрэбл, буримэ, обсуждение вновь написанного и доклады, лес, вертинские гаадА, вечера импровизаций и капустников на широком балконе у самой воды, а дружить можно лишь с Сулико Гвардцители и Андреем Шнейдерманом, но никак не с уборщицкой Ленкой. Забавы полусвета… Тогда все во мне протестовало, теперь я хочу этого. Я была научена правильно сидеть, кушать, кланяться, знала много иностранных слов приветствия и благодарности, могла вставить по делу антрну, визави, комильфо, two days later, но никогда не могла хуй тебе в рот, дежавю, бьен ди, из греческого – пепайдевкос, мимесис, ихь штербе, синьоре Панталоне, а пропо, ваниль, ночной корабль в мириадах огней и неизбежные кони. И все это „быво“ до того „миво“ (по выражению „партикулярного советника“), что „не быво сив“».
Но рассвет встретит тебя сотней валторн. Я хуево рассказываю, но, если представить мою мимику и мой жест, все будет круто. Вот. Разорение неминуемо должно было наступить: все не вечно, остаются остатки привычек. Кончились фирменные джинсы, кофточки из французской пряжи «беби» съежились, ибо я росла, исчезли фолианты, пюпитр, интеллектуальные игры, пожилая гувернантка Элизабет и вечерние прогулки по набережным под кружевными зонтами.
Меня положили в больницу. Я пыталась сказать «доброе утро», но меня за это побили. Я написала от страха в фирменные штаны, и их под предлогом стирки спиздили, а мне дали пятнисто-зеленые с традиционным «порватым очком». В столовой я потребовала себе протертой и провернутой пищи на вторичном бульоне, как велел врач, но мне швырнули тарелку с крупными кусками странного цвета, стукнули по шее, когда я приблизила к ней лицо и сказали: жри, что дают. Началась круговерть процедур. У меня взяли два литра крови для переливания старухам, забыли вынуть зонд, простудили и отравили. Покакав как-то раз в горшок, я вышла в коридор со спущенными штанами, чтобы меня вытерли, потому что мне было четыре года. Я прислонилась к стене, выставила попу, стала ждать гувернантку с ватой и кричать «Готово!», но вышла и без того засранная нянечка и треснула меня головой об стену. До обеда я лежала невытертая в коридоре, пока главный врач, которому к тому времени мы уже перестали платить, брезгливо не поднял меня и по старой памяти не вытер.
Я перестала обращать на них на всех внимание и, уже привычно покашливая, зашла как-то в мужскую палату. Меня зовут Софи Лореном, сказала я и подняла рубашку. Смех и оживление прокатились по палате. Старшие мальчики небольно проткнули мне хрупкую целочку, играли со мной в настольный футбол, поили молоком и кормили пряниками. Я часто заглядывала туда и всегда уходила с подарками. Контакты с девочками были затруднены и кончались мордобоем.
– Когда вернется бабуля? – спрашивала я у нянечки, лежа на животе с банками.
– Откуда вернется?
– Из Бельгии.
– Из Бельгии, ебте… Когда рак на горе свистнет.
Было непонятно и горько.
Но однажды бабуля вернулась. Меня повели в кабинет главврача дяди Миши. Она сидела в кресле, и родные, блестящие антрацитом глаза потянулись ко мне сквозь очки, как руки.
– Что же ты не улыбнешься мне, заинька? – спросила она.
– А чего улыбаться-то? – ответила я уныло и равнодушно заметила на столике горку разноцветных жвачек.
– Готовь ей выписку, Миша! – властно, на низкой ноте заключила она.
На выходе из палаты я столкнулась с пухлой испуганной рожицей лет пяти. Она была вся как конфеточка и в таких же вельветовых джинсах с сердечками, только они были сиреневые. Родителей ее уже увели, и она вцепилась в меня взглядом, ища поддержки. Ее определили на мою койку.
– Ну вот, теперь ты помучайся, – сказала я, тихонько лягнула ее к кровати и почувствовала, что дышать стало легче.
Одни
I
По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.
Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! – и оборачивалась в кварцевый полусвет: – Дверь, еб твою мать!»
Явилась на столе бутылка с надписью Russian Vodka, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, – думала я, – там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».
Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он – богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она – воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:
– Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.
– Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит – иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она – буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки – бесстыдник какой!
Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, – с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги – курят. Один – весь заклеенный – говорит другому:
– На кого ты похож?
– На графа Монте-Кристо.
Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи – возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени:
– Киса моя! Невиновна я – распни меня на кресте!
– Мне ваше распятие на хуй не нужно, мне бюстгальтер нужен и граф Монте-Кристо.
И все повторяется: Харон в шляпе, обсыпанной мелом и дождем, предродовая, ржавые судна, дождь, убежище, рентген, кухня семейного общежития, глухой мальчик с огромными черными глазами и синие, будто смертные, бумажные цветы для врачей. Бессмертник.
II
Вдруг я оказалась на улице. Карманы были набиты ручками, карандашами, ластиком, сигаретой, зажигалкой; в руках была папка с напечатанным и написанным – все это было наскоро собрано, проглочен последний глоток кофе, и третий глаз бешено пульсировал и выскакивал наружу. Все было кончено: музыка распадалась и тлела скулящим собачьим звуком. Я помнила только мягкий свет, открытое зимой окно, старые вечные предметы – неразобранные композиции старых друзей и старой жизни; мертвую жизнь с заведенным порядком, большие пальцы вампира, оттопыренные в другую сторону, звуки сквозь ватную стену, как сквозь отдушины ванны, – гулкие вентиляционные разговоры, запах бесконечного знакомства, завязанный вначале шнурком вязаной медали «50 лет» и вьющийся нескончаемо – по Садовому кольцу, дальше – по Плющихе, два раза вокруг горла, потом ниже – хвостом пуповины, вылезающей оттуда с теплым шлепаньем, и дальше – он торчал из железной миски с кашей в роддоме, потом – синим пятном на переносице и снова старинным подсвечником высоко под потолком. Легкие смоляные половицы не скрипели, а высоко щелкали. Этот шнурок был универсален. Уже оформлялась и репетировалась мысль обвить его вокруг той маленькой шейки, и тогда руки – уменьшенные копии тех, с вывернутыми большими пальцами, быстро поднимутся, чтобы освободить, и застынут на полпути – полусжатые в судороге, и постепенно начнет бледнеть тело – так пульсировал мне третий глаз.
Щеночек теплый – ненавистный глупый щен – вылез, широкобровый, и стал жить один в этом тусклом свете, изредка поворачивая голову на звук и тепло.
Странно это выглядело:
«потеря крови: 250 мл
(вписывается врачом)»
И пока его не захватила буря людской жестокости, пока не болел живот и не мерзли ноги – спал в кровати тюремного типа – увернув руки у подбородка – одну в другую и отогнув все-таки большие пальцы далеко в сторону, и не было ничего, кроме этой выцветающей от сна комнаты, кроме гаснущей матовой лампы, и некому было сказать:
– Во сне ты горько плакал.
Некому было сказать – я шла по улице, а в комнате, мне уже не принадлежащей, были распахнуты заиндевелые окна, тихо и властно хозяйничал холод и крик – сильнее – слабее – хрипло – звонко – устало – с новой силой… Холод шел равномерно. Я подумала, что надо было его раздеть, чтобы все закончилось быстрее, но примета – не возвращаться – рвала меня вниз по лестнице.
Я стояла в кафе с зеркальным потолком, а дедушка рядом со мной доедал с чужих тарелок пирожные; он был толстый и не брезгливый: отъелся на сливках. Я смотрела на потолок. Темные глаза были прочно вправлены в зеркальный квадрат. Я поймала себя на том, что жду, как «наш папа» войдет в кафе; вся моя жизнь давно уже была репетицией его появления. И теперь что-то должно было произойти – какое-то всеобщее смещение, чтобы я сдвинулась с места. Я вспомнила: «Я еду. Мне некому сказать даже доброе утро». И другое: «От мокрого снега, от утренней зябкости, от жидкого чая, от давки трамвая я чувствую злобу, я пьян от внезапности, забытую молодость переживаю…» Из всех мальчиков, которые обрушились на меня в этом мокром кафе с паром из кухни и редкими стариками, жующими кислую клубнику в сливках – на рубль, – из всех этих мальчиков остался один, и он погибал. И в сотый раз дернувшись и задохнувшись в приступе ласковой злобы, – я побежала, не обращая внимания на разнообразные толчки – сильнее и слабее – на лице, на шее, на руках, – будто я вся – единый больной нерв, и рассыпались листы по кафе – в кофе, в слякоти – любопытные медленно подбирали – все было смято и собрано, и крик «Ластик-то!» застал меня у двери.
Теплый иней покрывал фланелевые пеленки. То было царство синего сна. Казалось, кто-то тонко поет. Он не спал, а тихо лежал, собрав все свое существо для сопротивления холоду – теплый дрожащий остров. Окна были закрыты. Принесена была шаль. Было выпито мною грамм двести. Мы спали на узкой постели с вышитыми цветами, под пледом, и я снова чувствовала его тепло. Он ожил, чихал, ел целый час, не веря груди и пробуя ее рукой. Мы заснули и не видели ничего во сне, как будто нам предстояла долгая и счастливая жизнь.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?