Текст книги "Соучастник"
Автор книги: Конрад Дёрдь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
9
Я придумал сюрприз: в безлунную ночь влезть на ореховое дерево перед бабушкиным окном и заухать совой, возвещая о своем подвиге. Но бабушка как раз избавляется от корсета, в ярко освещенном окне, как на сцене, появляются континенты ее обширного, как земной шар, тела. Отвернуться я уже не могу; лишь вонзаю ногти в зеленую плоть несозревшего ореха. Тело-планета все ширится; время коснулось его, но не смогло разрушить: живот – деревенский каравай, груди – сумы с овсом, они висят, но полны доверху. Какой-то вдохновенный повар денно и нощно заботится, чтобы бабушка нафарширована была многократно оправдавшей себя, вкусной начинкой: в упругую мясистую форму, надо думать, вложены и грибы, и крутые яйца, и сдобренная пряностями печень. Ну хорошо, мы все видели, все прекрасно, теперь можно уже надеть ночную сорочку. Не надевает; на сцене оживление: те же и дедушка. Бабушка неожиданно взваливает его себе на спину, вместо вожжей предлагает свои распущенные волосы; теперь я уже не в силах пошевелиться. Потом дедушка падает навзничь, словно сдаваясь на милость победителя; бабушка, стоя на коленях, склоняется над ним и волосами, собрав их пучком в кулак, щекочет его всего, ото лба до ступней. Потом, оказавшись между колен у него, той же рыжей растительностью на голове терпеливо гладит его взбухшие мужские принадлежности, те, что внукам не полагается видеть. Дедушка, словно дитя в колыбельке, воздев над головой кулаки, то ли очень страдает, то ли безмерно блаженствует: кидая голову вправо-влево, он натужно, словно испражняясь, постанывает. Может быть, он в ужасе от этой женщины, от ее буйных волос и буйного языка, которые, словно две проворные конечности, скачут по нему туда-сюда. Бабушка, разделив свою гриву на два пучка, завязывает их узлом под грудями, чтобы эти тяжелые груды плоти закрыли дедушке лицо; под мягким их гнетом он уже едва дышит. Сейчас мать моего отца – это огромный прыгающий зад, сплошные волосы, пальцы, язык; желудок мой притиснут к позвоночнику: мне страшно, что она сожрет дедушку. Эта ведьма с обильным телом не только сама питается им: она и его кормит собою – и в то же время беспрерывно выкручивает, терзает его судорожно бьющееся птичье тело. Как она ни неистовствует, с каждой минутой она становится еще яростнее; и все же она не может быть сразу везде, какой-то кусочек дедушки все время выглядывает из-под нее, сиротливо покрываясь гусиной кожей. Ко мне доносятся душераздирающие стоны, словно странное действо это доставляет им адские муки; но что заставляет бабушку так отчаянно бороться с этим щуплым человеком, которому она по утрам прилаживает под нос наусники? Что говорить, подозрительна мне эта стареющая красивая женщина; не мешало бы отрезать ей волосы, иначе она ускачет сейчас куда-нибудь верхом на дедушке, который уже вовсе и не мой дедушка, она приворожила, приковала его к себе; да что дедушка, она ангела Господня способна подмять под себя. Нам, детям, любовь даже двадцатилетних внушает неодолимое отвращение: так грубы и волосаты их руки; а от этого зрелища мне нутро сводит судорогой. Уже не боясь, что выдам себя, я спешу покинуть эту мерзкую театральную ложу, торопливо сползая вниз по стволу. И, с ободранными в кровь ладонями, мчусь в темноте за сады, к пруду, где на широких, с тарелку, листьях кувшинок сидят, пульсируя, разбухшие от любви лягушки.
10
За дедом, на рыночной площади, длинная вереница телег; на них, в каком-то смутном волнении, странный народец в котелках или в клетчатых картузах. На одной повозке с дедом – помещик с журавлиным пером на шляпе, со шпорами на сапогах и с любимой легавой. Третий с ними – учитель Талмуда с прядью, свисающей из-под шапки вбок; ночами он, при свете лампады, переписывает текст Торы, который можно толковать семьюдесятью двумя способами.
Вокруг них кишит – разнося блюда с рыбным заливным и горшки с вареной фасолью, коробки с масками, подносы со шнурками – рыночное еврейство. В зеленном ряду бушуют краски; лиловые бомбы баклажанов, загадочно мерцающие гроздья круглых красных перчиков возглашают, что любой план самоубийства легко отложить. Из кипящего масла вздымается подрумяненный, в муке и панировке, лещ, с колючего его хребта отправляющиеся в путь одним движением снимают пластины рассыпчатого белого мяса.
Люди подходят к прибывшему на посвящение, богом отмеченному раввину в чулках, им нужно, чтобы был кто-то, кто, держа в руках божий закон в бархатном футляре, в голове – затверженную в школе раввинов науку, под красным балдахином обошел синагогу вокруг. Да приидет безгрешный муж, у кого позади и свадебный, с высоким куполом шатер, и отданная в жертву всепожирающему огню младенческая крайняя плоть, позади заботы и о купели, и о перегонном аппарате, и о камере морга, позади копченая гусиная грудка и горечавка, позади выловленная сачком, оглушенная ударом скалки по голове щука, из которой приготовлена будет рыба фиш, позади ритуальный нож, вынимаемый кошерным мясником из ножен с медной насечкой, чтобы легкой рукой, без малейшей заминки разделать хоть целого вола, позади жирные, с красными прожилками вторые подбородки общинных корифеев с золотыми часовыми цепочками, позади ребристые тельца ритуальной купальни, позади богатые господа евреи в цилиндрах, что ждут в синагоге господ венгров в бархатных доломанах, отороченных куньим мехом, позади анекдоты, что объединяют Бога и мир, ибо Бог как-нибудь отпустил бы миру его грехи, мир же как-нибудь мог бы быть немного получше.
Сей безгрешный муж приидет и скажет, что можно, чего нельзя, он укротит разъедающую, как проказа, жажду истины, и тогда неминуемо должны будут встретиться знание и ожидание. Набожный восторг деда, пожизненно арендовавшего в синагоге сиденье перед украшенным золотом столиком для чтения Торы, добавляет достоинства тому желтому, в глубоких тенях-провалах, с черной бородкой лицу под кожаным верхом едущего навстречу экипажа, лицу, с которого годы съели весь пренебрежительный жирок и которое улыбается верующим из сетки тонких, будто ножом прорезанных морщин. Есть все причины предполагать, что в бумажнике худощавого седока лежит потемневшая фотография женщины в парике, окруженной многочисленными детишками. В глазах жены раввина тоже светится печать высшей сопричастности; но у нее еще болит поясница от нескончаемой стирки, да и дети своими маленькими грязными ногами разносят мыльную воду по всему дому. Вот так, замороченной, ей приходится принимать в гостях Бога. Раввин живет своей жизнью, обремененной возвышенными идеями, жена – своей, обремененной детьми. Жена любит Бога, любит и этого человека, но не любит, когда ей дают понять, что в закадычной дружбе Бога и раввина для нее места не предусмотрено.
На облучке экипажа с кожаным верхом сидит кучер с брезгливо отвисшей губой, что-то бормочет себе под нос; он мог бы быть контрабандистом от случая к случаю или – тоже от случая к случаю – скупщиком краденого; в узкие щели темных мясистых век он косится назад: что в этом человеке такого особенного? Может, он больше всех преуспел в знании, хотя бы щепотка которого есть даже в том кислом, как уксус, еврее, в том хилом, сутулом коробейнике, что, положив на плечо шест с вывешенной на нем заячьей шкуркой, бредет по грязному тракту; и есть в самом кучере, хоть знание это тонет в хоровом храпе семьи под низким потолком комнатенки с белеными стенами. Ему Бог тоже нужен, пускай не всегда, а в основном по утрам, когда отягощенный заботами взгляд его поднимается над спящими, чтобы просить указаний к грядущему дню, дню, который будет таким же, как вчерашний.
Может быть, раввин ведает, что следует делать; может быть, он проникает взором в пламень знания, вокруг которого расходится дым истины. Истина нужна, чтобы было за что уцепиться, когда под ногами евреев уже занимается дом, который был подожжен после буйного погрома, и теперь выход из-под пылающих балок может указать лишь мысль Бога. Всевышний нужен, чтобы освятить его присутствием время от совокупления до омовения рук, от свежих фруктов до винопития, чтобы быть для них столпом огненным среди обид и притеснений.
В первой повозке сидит мой дед, который думает иногда: Бог живет в его душе, даже когда он ползает по полу на четвереньках, а внуки прыгают через него. Дедушка и раввин – будто два близнеца: лишь они двое видят друг друга. На ничейной полосе между осуждением и одобрением они одинаково уязвимы. Они оба знают: посвящение есть боль, рвущая сердце. Оба до краев полны загадочными словами, фразы их тянутся медленно, словно телеги с пшеницей. Дедушка и раввин узнают друг друга, ибо в них обоих есть та серебристая статуэтка, изображающая мужчину, что с зажмуренными глазами воспаряет к хозяину всего, пересекая пространство, что разделяет тишину знания и тишину бытия, пространство, что разделяет два ужаса, мост между которыми способна перекинуть лишь смерть. В каре предстателей, напоминающем скотский рынок, два щуплых человека соприкасаются бородами и держат друг друга за плечи, чтоб не упасть. В загадке Бога они обрели друг друга; в улыбке другого каждый находит такое одобрение, полнее которого ему и не требуется. Они будут сидеть в полутемной горнице, в страшной истине познавая друг друга до сути, до самого скелета.
11
Дедушка, в жилете и без пиджака, торопливо крадется от шкафа к шкафу, проверяет, нет ли в моем ящике, среди сокровищ, под раковинами и кристаллами, хлебных крошек. Перерывает он и бабушкин ящик: нет ли обломков печенья за нашими младенческими фотографиями: мы с братишкой лежим на животиках на декоративном помосте, попки в ямочках, над бессмысленными глазенками – молодцевато заломленный чепчик. Однако сегодня дед не замечает семейных реликвий: он рыщет в поисках остатков мацы, проявляя при этом находчивость большую, чем целый взвод оперативников, производящих домашний обыск. Сегодня он не будет, надев клетчатую кепку, кататься с нами на велосипеде, не будет сидеть в своем кабинете и, щурясь, посмеиваться, слушая, как коммивояжеры рассказывают анекдоты про раввинов. Сегодня он, завернув мацу в белую тряпицу и бормоча благословения, будет сжигать ее, чтобы ничто не напоминало евреям о временах рабства. Ибо, вот, послал Господь на угнетателей наших беды: и кровь, и жаб, и мошек, и песьих мух, и моровую язву, и воспаление, и град, и саранчу, и смерть первородных младенцев – и изгнал из поднебесного мира царя, который осквернил кров Иакова. А потому не оставляй надежду на милость Божию, даже когда острие вражеского меча касается горла твоего. Ступай на гору, где святыня, прямой дорогой Всевышнего, той дорогой, на которой споткнется тот, кто одержим бесами. И помни: предки твои пекли лепешки из неподнявшегося теста на горячей скале в пустыне. Дед мой свято блюдет закон, видя в нем смысл все более глубокий. Серебряная его голова обретает одухотворенность: символы, прорастая, ветвясь, вдохновляют его; на раздвоенную его бороду, которую он в задумчивости мнет в пальцах, бросают отблеск огоньки восьмисвечника. На черном костюме – белая молитвенная салфетка; хрен напоминает ему о горечи рабства, грецкий орех и тертое яблоко – о радости освобождения. Он ждет, чтобы я, самый маленький, но уже умеющий читать Хаггаду в переплете из кедрового дерева с мозаичной инкрустацией, этот протокол древних заговоров, – спрошу его: чем этот вечер отличается от остальных?
Почетная обязанность деда – отвечать на вопросы. Он откладывает книгу в сторону и задумывается над смыслом освобождения. «Это не только радостный праздник. Господь утопил в Красном море фараона и всадников его. Но одернул возрадовавшихся: „Мои создания утонули в море, а вы гимны собираетесь петь“. Новые фараоны приходили и приходят, и всех их мы побеждали, если жили с божественной истиной. Сегодня – не так, – в углах губ у деда играла улыбка ангела смерти. – Истину мы продали за серебро, бедняка – за пару сандалий. Мы сутяжничали и стали толстыми. Добавляли землю к земле, чтобы каждое место стало нашим. Закон умер в нашей душе. Друг предает друга, жена – мужа, душа не уверена в теле. Правдолюбца мы высмеиваем, а ложь находит кафедру и поднимается на нее. Даже осел узнает своего хозяина, мы же рассекли череп свой и кричим: это неведомо мне. Мы живем во мраке самолюбования, подобно пьяным; мы мешаем добро со злом, нащупываем во тьме стены и смеемся, когда падает наш сотоварищ». Это была суровая речь. Бабушка попросила разрешения внести мясной суп; на дамаскиновой скатерти поблескивало серебро.
Вместо того, чтобы читать книгу нараспев, дедушка испортил праздник, но бабушка ничего не сказала. Она догадывалась, что мрачные размышления и кручение бороды добром не кончатся, да и вообще нездоровая это вещь, если зажиточному торговцу наскучит вдруг его лавка и он погрузится в книги. Но сейчас она предпочла хитро спросить, как дедушка из четырех символических фигур Хаггады опишет мудреца: может, в рассуждениях о тщеславии он отвлечется от апокалиптических мыслей. Дедушка оживился, глаза у него заблестели, как у школьника: «Поступки праведника побеждают наказующий рок. Он мудрец, ибо учится у каждого, он герой, ибо делает друзьями даже ненавидящих его, он силен, ибо даже грешника не подвергает бесчестию, но душа его немеет перед проклинающими его. Мудрец знает, что он мудрец не по собственной силе, что свеча его зажжена от чужого пламени. Знает, что благословенный поступок таит в себе благословение, проклятый же поступок – проклятие. Если Господь подымает его, он себя унижает; стремящегося ввысь Господь сталкивает вниз. Когда Моисей предстал перед Господом, он закрыл лицо свое, и потому лицо его воссияло. Праведник знает, что и кирпичная стена может быть совершенной; а что говорить обо всем сотворенном мироздании! Путь к истине у каждого свой. Если я собьюсь с него, у меня ничего не будет. Подобно тому, как вода течет с высокого места в низкое, так учение останется лишь у того, кто смотрит на себя так, будто его нет». Дед размышлял, будто по книге читал; он сам был язык традиции.
Сидит дед во главе стола, путешествуя по трем тысячелетиям истории, говорит о Господе, который есть огнь всепожирающий и разящий меч его избранного народа. Господь сдержит свои обещания, если ему так будет угодно, да будет Он славен во веки веков; в каждом поколении Он посылает на нас полчища ненавистников, чтобы они пытались нас истребить. И в последний момент спасает нас из их лап, и воспитывает нас в великую нацию, чтобы могучи были мы на земле и возбуждали зависть всеобщую. Народ раздувается от тщеславия и мнит себя ангелом мщения. Господь обращается с нами, как с женщиной, сказал дед и посмотрел на бабушку: «Дает нам плодоносящее большое тело, чтобы круглились груди наши, мы же наги и навлекаем ненависть на себя. Преследователи наши суть тоже Его орудия, их дело – убивать, мы же взываем к Всевышнему. Народ наш ныне – ни честен, ни смел. И обрушит Господь гнев свой на нас», – сказал дедушка и опустил взгляд на тарелку.
Потом он говорил про раввина Акибу, который еще младенцем читал знаки, начертанные рукой человеческой, и рисунок прожилок на древесном листе, и чертеж сети паучьей. Внятно было ему жужжание пчел, и разговаривал он с белым барсом, и ночью шептался с одиноко скитающейся змеей. Он знал почти все, и суть закона обозначил он в любви к ближнему. Однажды Акибу встретил Бар Кохба, лев-воин, и сказал: «Человек этот – сын звезд», и попросил Акибу сражаться с ним вместе. Плечом к плечу бились они за город, и затем наступило возмездие. Камнем выбивали нам зубы, всем остригли волосы наголо, бороды срезали до корней. Погнал нас Господь на бойню. Женщин обесчестили у нас на глазах, потом забросали их камнями, сыновьям нашим растоптали головы, дочерям пронзали копьями животы. Кровью обагренные, бродили мы, словно слепцы, и вопили, падая в собственную блевотину, и души наши корчились в отчаянии. Отцы отнимали хлеб у детей своих, матери варили в пищу младенцев. Пророкам Господь больше не посылал видений. Он укрылся плотным облаком, чтобы не долетали к нему наши молитвы. Погиб Бар Кохба; схватили и раввина Акибу. Когда вели его на костер, смочил он плащ свой – и так вошел в огонь. Спросили его: «Почему не сбросишь ты свое тряпье? Ведь ты сократил бы свои мучения». «Я хочу продлить их. Ибо жизнью своей я угождаю Господу», – ответил раввин Акиба. В то время был он уже стариком. В этот вечер, вечер седер, бабушка плакала, огорченная, что дедушка так возмутительно ведет себя перед гостями. Может, напился? – спрашивали мы себя. А отец скрежетал зубами, чтобы сдержаться и промолчать.
Я спросил: «Скажи, дедушка, ты Бога любишь?» Дед ничего не ответил, пустыми глазами глядя в пространство. «Скажи, дедушка, раввин Акиба все это заранее знал?» «Раввин Акиба знал Бога, – произнес дед. – А это – тяжкое бремя. Да, знание его висело на нем страшным грузом. Он просил Господа смилостивиться, находил оправдания для народа, но видел свою судьбу. И поэтому считал себя грешником. И был им. Кто видит будущее, тот его и приближает. На одну минуту каждый просыпается, словно пьяный, который хоть на миг да трезвеет. Раввин Акиба долго был бдителен, он видел и козленка, на которого с неба уже падает сокол, видел и спящую деревню, которую уже окружает ползучий пожар. Он хотел молитвой вырвать народ из рук Бога. Чудо для него было не в том, что все будет так, как он предскажет; он считал бы чудом, если бы все произошло по-другому. В молодости он молился, чтобы правота была на его стороне; состарившись – чтобы оказаться неправым». Я спросил дедушку: а он тоже об этом молится? «Я – не раввин Акиба», – сухо ответил дед и ушел в другую комнату. Мы слышали, как он скулит, словно исхлестанная кнутом собака. Бабушка встала. «Сиди», – сказал мой отец. Он ушел к старику, уложил его в постель; тело у того еще дрожало, он впал в забытье. На следующее утро он покорно ел с ложечки яйцо всмятку и растерянно поглядывал на окно, где еще стоял стакан с вином, который он сам поставил туда для Ильи-пророка; в других случаях он сам же и выпивал его среди ночи, в длинной, до щиколоток, ночной рубахе.
12
Меня будят санные бубенцы; на главной улице скрипят полозья, мягко стучат по заснеженной мостовой конские копыта. Снег лежит на карнизе окна мягкой белой подушкой, на которой можно писать пальцем; в комнате еще держится запах вчерашних печеных яблок; я беру в рот шершавые ледяные кристаллы. В овчинной бекеше, в огромном пушистом платке громоздятся на козлах мужик с женой, они приехали на воскресный базар, привезли откормленного поросенка, кукурузу. Вытащив перышко из подушки, я щекочу брату ноздри, вращаюсь, пока не закружится голова, на вертящемся табурете у пианино, потом бесшумно забираюсь в постель к нашей юной няньке. Уткнувшись лицом в ее светлую подмышку, обхватываю рукой ее теплые бедра, рубашка на которых сбилась до пояса; ладонь моя гуляет по выпуклости ее пупка, потом пробирается вниз, до пушистого курчавого сада внизу живота. Ангелике двадцать три, мне – восемь; когда мне будет пятнадцать, я женюсь на ней; ей исполнится тридцать, и она все еще будет красивая. Массивные ляжки ее до того сильны, что я, как ни силюсь, не могу раздвинуть ее колени. Хитрости у меня достаточно, чтобы делать вид, будто действия мои – не более чем невинные детские ласки в полусне. Если мне позволяется лечь рядом с нею, то почему бы не прижаться животом к ее благословенно широким бедрам, не провести выпяченными губами по верхней выпуклости ее грудей, которые сейчас, когда она лежит на спине, слегка растеклись в стороны, но в вырезе ночной рубашки все равно легко достижимы. А если она лежит на правом боку, подогнув коленки, что особенного в том, если я придвинусь к ней сзади, прижимаясь к изгибам и выпуклостям ее тела, к золотисто-коричневому заду. Левая моя ладонь неспешно обследует обширный этот континент, устраивает привал на крутом бедре; но есть еще не открытые мною области, и вот мой дрожащий средний палец находит между ляжками влажный вход в пещеру. Ангелика, ужаснувшись, грубо отбрасывает мою руку, потом, но уже не так решительно, шепчет, чтобы я сейчас же убрался вон из ее постели. Из под зажмуренных век я вижу, что лицо ее – скорее испуганное, чем сердитое. Я отодвигаюсь обиженно, но убираться у меня и в мыслях нет, я мурлычу, словно она разбудила меня из глубокого сна, и прошу не выгонять меня на холод. Но едва она, утратив бдительность, доверчиво начинает дремать, я опять отправляюсь в свое путешествие и не успокаиваюсь, пока ладонь моя не находит ту волосатую раковину между ее ног; не ахти какая интересная вещь, но что-то, какая-то душевная аномалия гонит меня туда: вот так пехота на фронте маниакально, вновь и вновь штурмует какую-нибудь высотку; я ловчу до тех пор, пока мне не удается прижаться к этому месту лицом. Ангелика сползает пониже, притягивает меня к себе и, перебирая пальцами мои длинные волосы, плаксивым голосом просит, чтобы я больше не ложился к ней в постель, она завтра же уйдет от нас, если я буду вытворять такое. Я мочу слезами светлый пушок у нее на шее; зарывшись лицом ей в живот и тыча кулаком в бедро, я твержу: «Не уйдешь! Не уйдешь!» Братишка, проснувшись, садится в своей постели и, испугавшись, что Ангелика уйдет, прибегает к нам; любовный поединок уступает место ребячьей потасовке. Мы деремся прямо над лежащей Ангеликой, сшибаемся лбами едва ли не до сотрясения мозга; нянька со странным выражением на лице, сжав губы, подбадривает нас, словно ей приятно, что мы бьемся из-за нее; а мы, опираясь на ее живот, кусаем друг другу уши, тот, кто окажется сверху, колотит другого о пол головой. «А ну-ка, убирайтесь оба», – строго говорит наконец Ангелика; тогда брат, упав на нее, сдергивает с ее груди рубашку, я делаю то лее с другой стороны. Два осатаневших звереныша, мы мнем, сосем, кусаем ее, потом, в один и тот же момент, вкус этой обильной плоти вызывает у нас пресыщение, и мы, даже не оглянувшись, мчимся в сад играть в снежки. Но чувства продолжают владеть мною; в вечерних сумерках, заполняющих детскую, я кладу голову Ангелике на колени, она сидит, поставив ноги на маленькую скамеечку, и я через ткань юбки ощущаю сладковатый запах ее лона, пальцы ее бродят по моему затылку, длинные мои волосы – маскировка против чего-то, от чего мне хочется плакать. Кожа няньки еще отвечает моей коже, в бдительном нашем сне мы с ней срослись, как супруги, голова ее с белокурой косой, нависшая надо мной, – словно ласковое небесное тело, и когда меня зовут из недр сада домой, я прикладываю руки, лиловые от строительства снеговика, к изразцовой печке, а сам прижимаюсь к ней. Однако тут есть еще и моя племянница, мы уже все рассмотрели друг у друга, придя к выводу, что со спины мы с ней совсем одинаковые, а небольшое различие, что можно обнаружить спереди, – вещь пустяковая и не слишком интересная; и все-таки, спрятавшись за поленницу, мы иной раз так неистово тискали друг друга, что даже садовник обратил внимание на наше сопение; летом я слежу, чтобы стебли малины не укололи ей руку, топчу крапиву перед ее ногами в красных сандалиях, а когда мы сидим с ней на берегу речушки, совсем не радуюсь, когда за спиной зашуршат кусты и Ангелика в обтягивающем ее спереди и сзади платье усядется рядом, глуповато морща лоб над нашими детскими загадками. У племянницы моей, правда, еще нет грудей, зато мелкие, как рисовые зерна, зубы и испачканный смородиной носик – забавнее. Мы бежим наперегонки, нянька отстает, я не против, если она споткнется и упадет, но потом я отсылаю племянницу домой и целый вечер мухлюю в общих играх, чтобы Ангелика выигрывала почаще, по-братски глажу ей руку, накидываю ей на плечи вязаный платок и, изображая ревность, поддразниваю: вон, дескать, как она в воскресенье вся раскраснелась и как весело напевала, возвращаясь с футбольного поля, где наш управляющий, долговязый, с высоким лбом молодой человек, кручеными ударами штурмовал ворота команды соседнего городка.
13
Матушка моя даже летом валяется в шезлонге, кутаясь в халат из верблюжьей шерсти, словно зябкий китаец. Под предлогом желтухи она держится от нас на некоторой дистанции и с чуть заметной иронией, будто знает о нас некую постыдную тайну. Мы были здоровы, она – больна; мы видели мир с разных позиций. Если мы садились с ней рядом, она несколько минут терпела наш возбужденный щебет, мы же с чрезмерной угодливостью обоняли ее пряно пахнущий затылок; но мы были слишком непоседами, чтобы наше общество было ей приятно. Над ее асимметричным, легким, безупречным, из сплошных недостатков состоящим телом – с расстояния, когда наклоняешься для поцелуя – виден один-единственный огромный глаз, большой рот, который в присутствии отца приоткрывается, от нашей же суеты строго сжимается; болезненная складка ее губ всегда подстегивает мою фантазию. Уже там, рядом с ней, когда я смотрю на маленькие ее груди, едва приподнимающие ткань под худыми плечами, когда касаюсь губами ее дивных выразительных пальцев, когда теплым дыханием грею короткую линию жизни у нее на ладони, – я невольно, каким-то дальним подсознанием продолжаю нисходящую линию ее чуть припухшей верхней губы до самого фоба и, шутя и веселясь, в то же время прощаюсь с нею.
Матушка всегда пробуждала во мне смутное чувство вины; начать с того, что мы, двое прожорливых мальчишек, уже в животе у нее слишком много ели, а ведь с нее особенно нечего было взять. Я, разумеется, обманывал ее, к ней невозможно было по-настоящему приласкаться, ее внимание всегда отвлекалось на что-то; возможно, всего лишь на собственные зеркальные отражения, существующие в мечтаниях; но уж точно не на нас с братом. На широкой кушетке я прижимался к ее исхудавшему боку, мы с братом гладили с двух сторон ее хрупкие, проступавшие из-под кожи ребра; груди ее, несмотря на то, что она выкормила нас двоих, похожи были на те невысокие, с пологими впалыми склонами горы, что изображаются на японских вазах, – скорее воздушный эскиз груди, чем сама грудь. Пока мы, прижавшись ухом к ее грудной клетке, тревожно слушали замирающий звук сердца, иной раз препираясь друг с другом, бьется ли вообще сердце нашей матушки, пока мы отчаянно припадали к ней, – матушка куда-то от нас исчезала. Руки наши ощущали ее тело, душа же выскальзывала, улетала; улетала, по всей очевидности, в те края, где даже грязь на дорогах хранила беспутные следы нашего отца.
Матушку ничем нельзя было соблазнить, мысли ее нельзя было ни на миг оторвать от отца, и мы вынуждены были прислоняться к Ангелике. Она, бедняжка, если бы даже хотела, все равно не смогла бы отвлечься от нас; нянька была нашей, матушка – нет. Да она и отцу-то не принадлежала по-настоящему; думаю, и в отце ее больше всего интересовала возможность тихой своей тиранией, робким деспотизмом пассивного осуждения подчинить его себе; хотя она даже лежала в отцовой пижаме, чтобы, когда его нет дома, по крайней мере чувствовать его запах. Отец временами надолго исчезал с цыганками и спустя неделю-другую, обогащенный знанием чудодейственной силы чайных сборов и трав, появлялся из лесу, притихший, с отросшими, всклокоченными волосами и бородой. По сравнению с матушкой он был уж очень громоздким; должно быть, он к ней приступал, как к холодному жареному цыпленку: ее хватало ему на один зуб. Матушка же, надо думать, чувствовала это, и все у нее заранее так сужалось, что между ними трепетала вибрирующая боль, словно изгородь из колючей проволоки.
В этом предмете матушка была человек вполне компетентный. Все ее молодые годы были заполнены тем, что она пыталась добиться независимости от своего отца, одного из тех беспутных помещиков. Это не получалось у нее уже потому, что в данном случае не отец обожал дочь, а дочь отца. Это она каждый вечер упрашивала отца, чтобы он, хоть ненадолго, хоть на минуточку, присел к ней на кровать и подержал ее за руку. Пусть молчит, ничего, но пусть посидит хотя бы минуток пятнадцать. Просьбу ее он выполнял, но пятнадцать минут, строго засекаемые по карманным часам, никогда не превращались в двадцать. На окнах дома висели пуленепробиваемые жалюзи, из башенки второго этажа несся, пугая крестьян, жуткий вой, сопровождаемый бряцанием цепей. Добрую славу призраков, водившихся в его доме, дед наш подкреплял еще и оптическими эффектами. Но сам он тоже был человек суеверный: скажем, он твердо верил, что придет день, когда мужики пойдут на штурм усадьбы, и потому велел вырыть прямо в спальне колодец, чтобы в случае чего, укрывшись за железными ставнями и бойницами, меняя свои заряжаемые с дула ружья, не страдать от жажды, пока продолжается осада. А однажды ему подумалось: не лучше ли самому заранее отдать то, что мужики захотят у него отнять силой? Он велел созвать тех, кого счел достойным, и, стоя на крыльце, объявил, что решил раздать свою землю. Однако тут поднялся такой гвалт, батраки, очнувшись от удивления, стали так поливать друг друга грязью, споря, сколько кому должно достаться даровой земли, что дед смотрел, смотрел, потом рассердился и, придя к заключению, что этот сброд земли не заслуживает, вынес из дому ружье и выстрелил в воздух. Батраки разбежались; раздел земли, в ранге правительственного уполномоченного, довелось, спустя несколько лет, провести мне.
А дед, поставив крест на этой своей затее, подумал немного и, взяв ипотечный кредит, начал раскопки; заодно он реставрировал Безглавую башню, меж бойницами которой уже много десятилетий носились только летучие мыши, потом в двух залах своей усадьбы устроил небольшой музей, где выставил аварские и кельтские украшения и орудия труда. Выходя на проходящую мимо усадьбы дорогу, он ловил хуторских детишек и тем, кто посмотрит музей, давал по десять филлеров; иные, войдя во вкус, ходили на экскурсию раз по сто. Особенно радостными были у деда часы, когда он рассказывал посетителям о романтической истории нашего края; из рассказов его выходило, что городок наш – едва ли не сердце Европы. Однако были и другие дни, когда он погружался в угрюмую апатию и надолго укрывался за своим железным занавесом, а с внешним миром общался через выведенную наружу трубу. Проголодавшись, он спускался в подвал, где у него на нежной навоз ной смеси росли крупные, с кулак, шампиньоны, и самодовольно, словно винодел – вино собственного изготовления, пил воду из колодца в спальне. Это самодостаточное одиночество наполняло его такой гордостью, что мизантропия в конце концов рассеивалась; он выбирался из своей цитадели, шел на дорогу и, стоя под величественным ясенем, вербовал посетителей для своего музея.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?