Текст книги "Случай с Полыниным"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
В землянку вошел Грицко, неся под мышкою термос, а в руках накрытые одна другой глубокие тарелки.
– С добрым утром. Чай пейте и яичницу кушайте, пока горячая.
– Сначала надо помыться, – сказала Галина Петровна.
– Верно, – согласился Грицко.
Он вытащил из-под своей койки чемодан, достал оттуда вафельное полотенце, снял с полочки мыло и из стоявшего у дверей ведра зачерпнул ковш воды. В ведре тонко хрустнула ледяная корочка. Из-под двери дуло, в землянке с утра было холодно.
– Пойдемте на улицу, я вам солью. Простуды не боитесь?
– Не боюсь, – сказала Галина Петровна.
Она закатала рукава и подвернула ворот гимнастерки – в их бригаде все уже давно для удобства переобмундировались в военное – и вышла вслед за Грицко. Небо было пасмурное, серое, над аэродромом кружил снег.
– А где Николай Николаевич? – когда они вернулись в землянку, спросила Галина Петровна, накрепко вытирая ломившие от ледяной воды руки.
– Уехал в Мурманск, – сказал Грицко. – Вызван к командующему.
– Вот и захватил бы меня с собой, – разочарованно сказала Галина Петровна, никак не ожидавшая, что не увидит Полынина.
– Советовал ему. Говорю, забирай, Николай, от нас эту цыганочку, а то еще чего нагадает, я цыган боюсь… А он пожалел будить. Но вы не беспокойтесь, он сам на полуторке уехал, а вам свою «эмку» оставил.
– Зачем же на полуторке, у него же нога…
– И я ему говорил, что нога, – сказал Грицко все тем же насмешливым тоном, – а он не слушает. Кушайте яичницу, пока не остыла.
– А вы?
– А я понаблюдаю. Уже поел. Мы не артисты, живем по расписанию.
Он налил Галине Петровне чаю, открыл тарелку, под которой лежал толстый омлет из яичного порошка с салом, и сел напротив Галины Петровны. Пока она ела, он молчал, а когда стала пить чай, вдруг, насмешливо прищурясь, заговорил:
– Видал сегодня во сне, что хотите женить на себе Николая.
– А вдруг сон в руку? – Галина Петровна рассердилась, но заставила себя улыбнуться.
– А вдруг он женатый? – по-прежнему щуря глаз, спросил Грицко.
– А я знаю, что неженатый! – все еще с усилием над собой продолжая улыбаться, сказала Галина Петровна.
– А если соврал? – спросил Грицко.
– А он никогда не врет, – уверенно, хотя и вздрогнув в душе, сказала Галина Петровна.
– Это, конечно, верно, до сих пор неженатый. Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал… – Грицко открыл прищуренный глаз, отчего лицо его сразу стало серьезным. – Все равно толку не будет: разные вы с ним люди!
Галина Петровна растерялась. Она не знала, как вести себя с этим непрошенно откровенным, насмешливым длинным человеком, о котором Полынин говорил ей как о лучшем своем друге.
– Что молчите? – спросил Грицко. – Обругали бы меня, что ли!
– А мне не хочется. – Ей вдруг стало тоскливо, и она сказала то, что подумала: – В самом деле, мы с ним очень разные люди, и вполне возможно, от меня, как вы говорите, не будет толку.
– Ладно, не обижайтесь, – сказал Грицко, наливая ей второй стакан чая. Он был обескуражен таким правдивым ответом.
– А я на вас не обижаюсь. Вы сами-то женаты? – спросила у него Галина Петровна.
– Женат и даже многодетен. – Грицко усмехнулся и показал три пальца.
– И где они все у вас теперь? – спросила она серьезно.
– Далеко, в Уфе.
– А у меня вот никого на свете нет. Хорошо, да? И пусть всегда так и будет? – спросила Галина Петровна с неожиданной для самой себя горечью.
Грицко ничего не ответил. Вместо ответа спросил, когда ей нужна будет машина.
– Если можно, я поеду прямо сейчас, – сказала Галина Петровна, – у меня через полтора часа репетиция.
Грицко вышел, и Галина Петровна, глядя ему вслед, подумала, что хотя она и сорвалась, не сдержалась, но, кажется, произвела на него хорошее впечатление и это очень важно.
5
Командующий ВВС армии генерал-майор Турков вызвал к себе Полынина, чтобы сообщить: поданный Полыниным по команде рапорт о переводе в истребительную авиацию под Москву вопреки прежнему решению удовлетворен. Получен приказ: сдать полк и отбыть в Москву.
– Поздравляю, дорапортовался! – были первые, в сердцах сказанные слова, которые услышал Полынин, войдя в кабинет Туркова.
Когда три недели назад Полынин подал свой рапорт, Турков без разговоров завернул его, не желая расставаться с Полыниным, но тот с присущим ему упрямством настоял, чтобы рапорт отправили дальше, по команде.
Турков вынужден был сделать это, и в конце концов все вышло не так, как считал нужным он, а так, как захотел Полынин.
Турков считал, что статья в газете могла оказаться тут последней каплей. В боях под Москвой уже было несколько таранов, и корреспонденты иногда так писали про них, словно это вообще самый лучший маневр в воздушном бою. У тех, кто способен был решиться на таран, никто не отнимал их героизма, но излишняя шумиха с этими таранами, по мнению Туркова, была все же временное явление. А пока суд да дело, у него забирали лучшего командира полка.
– А как, товарищ генерал, с рапортом Грицко? – спросил Полынин.
Турков усмехнулся, не скрывая своего, как он считал, законного злорадства, и ответил, что майор Грицко примет полк вместо Полынина. А если отсюда захотят забрать еще и Грицко, то он, Турков, сам подаст рапорт по команде – он это умеет делать не хуже полковника Полынина.
Полынин ничего не ответил, только вздохнул.
Они с Грицко подавали рапорты одновременно, стремясь попасть под Москву, хотя и не очень-то веря, что это выйдет. А теперь, когда у него вдруг вышло, а у Грицко сорвалось, получалось неудобно перед Грицко. Конечно, приказ есть приказ, но все-таки…
– Когда сдавать полк и когда вылетать?
– Полк сдай сегодня, – сказал Турков. – Все равно ты, по сути, еще не принял его после госпиталя. А вылетать – в зависимости от того, насколько торопишься.
– Что за вопрос!
– А раз торопишься, то я бы на твоем месте послал к бесу эту авиацию: она дело ненадежное. По сведениям синоптиков, циклон дня на три, самое малое. – Турков опять усмехнулся и уже серьезно добавил, что приказал навести справки: верней всего доехать сегодня же ночным поездом до Кандалакши, оттуда завтра идет лесовоз в Архангельск, а там уж в зависимости от погоды на самолете или поездом до Москвы. За шесть суток, но зато наверняка!
Полынин поблагодарил за совет, простился и пошел выправлять документы.
Покончив со всеми своими делами в штабе ВВС, он сел в полуторку и поехал в гостиницу «Арктика», где жили актеры фронтовой бригады. Войдя в построенное в тридцатые годы кубическое здание гостиницы, Полынин, подавив чувство неловкости, спросил у дежурной, сидевшей возле чучела медведя, в каком номере живет артистка Прокофьева. Дежурная улыбнулась не понравившейся ему улыбкой и ответила, что артистка Прокофьева живет на втором этаже, в шестнадцатой комнате, но, кажется, ее нет дома, впрочем, пусть он сам проверит.
Он, прихрамывая, поднялся по лестнице и стал стучать в дверь шестнадцатого номера, но никто не ответил.
«Неужели так задержалась там, у нас?» – подумал он, но на стук открылась дверь соседней комнаты, и какой-то старый человек в галифе, валенках и нательной рубашке с заткнутым за ворот полотенцем и намыленной щекой – наверное, тоже артист – сказал, что никого нет: и Прокофьева и Макарова ушли в театр на репетицию.
Полынин тревожно взглянул на часы. Надо было возвращаться на аэродром, сдавать полк; свободного времени почти не оставалось…
6
Галина Петровна и Маша Макарова, одетые поверх обмундирования во взятые из костюмерной длинные, до полу, юбки – фронтовая бригада репетировала старый водевиль «Лев Гурыч Синичкин», – сидели в углу полутемного фойе в накинутых на плечи полушубках. Галина Петровна сидела, зябко сложив руки на груди, а Маша Макарова, привычно свернув самокрутку, курила махорку, часто затягиваясь и покашливая. Обе ждали, когда по ходу репетиции дойдет очередь до их сцен, и разговаривали о Полынине.
– Хорошо, – морща лоб, рассудительно говорила Маша Макарова, маленькая, стриженная под мальчика женщина, до смешного не умевшая устраивать собственную жизнь, но от доброты души всем и всегда подававшая советы, – предположим, он скажет тебе, чтобы ты выходила за него замуж, и ты скажешь: согласна, – а что дальше? Где он будет? В Мурманске, или во Владивостоке, или еще где-нибудь? А ты будешь ездить за ним?
– При чем тут Владивосток, – сказала Галина Петровна, – и вообще, о чем ты говоришь? Пока идет война, будет там, где ему надо быть.
– А ты?
– И я тоже.
– Подожди! Вот через месяц нас вернут из этой поездки в Москву, и мы снова поедем на фронт, но уже не сюда. Ты поедешь с нами или не поедешь?
– Конечно, поеду, – неуверенно сказала Галина Петровна.
– Хорошо, съездишь с нами еще два или три раза, а потом? Даст бог, на фронте все пойдет хорошо, и твой театр вернется в Москву. Как будет тогда? Ты в Москве, а он здесь? Или уйдешь из своего театра и сюда, в мурманскую труппу? Здесь, между прочим, неважная труппа. – Маша Макарова вздохнула так, словно Галина Петровна уже вышла замуж и перешла в эту «неважную» мурманскую труппу.
– Ничего я не знаю, – тоже вздохнув, сказала Галина Петровна.
Она и в самом деле ничего не знала. Ей не хотелось расставаться с фронтовой бригадой, в которой они все жили гораздо дружней, чем до войны в театре. Но, думая о будущем, она все-таки думала о своем театре, который был сейчас в эвакуации в Средней Азии. А сегодня утром, когда она заехала с аэродрома в гостиницу, ее совсем запутало письмо от Витеньки Балакирева, присланное с прилетевшим из Москвы в их бригаду аккомпаниатором. Витенька писал ей, что стал заместителем директора нового театра, только что организованного в Москве из актеров разных других театров, и обещал, что, когда она вернется в Москву, ее не только возьмут туда, но и сразу дадут хорошую роль. Все, что Витенька писал в этом же письме об их прежних отношениях, было ей сейчас совсем ни к чему, но его обещание взять ее в театр взбудоражило ее. Так не хотелось ехать куда-то в эвакуацию, правдами и неправдами цепляясь за свой старый театр, который она разлюбила, потому что уже давно чувствовала себя в нем ненужной. Так хотелось, чтобы была Москва и этот новый театр и чтобы ее действительно взяли туда и действительно дали ей такую роль, какой у нее еще никогда не было!
Пока она несколько раз читала и перечитывала это место в Витенькином письме, ее мысли о Полынине отошли куда-то в сторону и не сразу вернулись обратно.
– Ничего я не знаю, – повторила Галина Петровна, встала, подошла к дверям зрительного зала, заглянула в них – не пора ли на сцену – и снова села, поправив на плечах полушубок.
– Конечно, ничего не знаешь, – сказала Маша Макарова. – Война, а он летчик: завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют! И даже неизвестно, будет ли полагаться тебе пенсия, если люди только что поженились и у них нет детей.
Маша Макарова была самым бескорыстным существом на свете, но страсть давать житейские советы была сильнее ее.
Услышав Машины слова о пенсии, Галина Петровна так растерялась, что даже не сразу нашлась, что ответить.
– О чем ты? Бог с тобой!
Ее позвали, и она, подбирая на ходу юбку, побежала в зрительный зал. Через минуту после этого вошедший в фойе Полынин застал там только Машу Макарову. Она усердно дымила самокруткой и переживала свои слова. Сейчас, когда уже не с кем было делиться житейской мудростью и она осталась одна, эти слова самой ей казались ужасными. Увидев входившего в фойе Полынина, она сорвалась ему навстречу. После того, что она только что сказала, она чувствовала себя виноватой перед ним.
– Хотите Галю видеть? – спросила она, подбегая к Полынину в своей широкой, до полу юбке, на которую тот смотрел с удивлением, не зная, что значит этот странный наряд.
– Да, – сказал Полынин. Маша тоже была с концертом у них в полку, и Полынин узнал ее. – Хотел бы повидать Галину Петровну, а то мне надо уезжать.
– Ее только что вызвали на сцену, она теперь не скоро освободится.
Полынин посмотрел на часы. Он не знал, как быть.
– А куда вы уезжаете? Далеко?
– Далековато. В Москву.
– Подождите… Сейчас я, может быть… я попробую… – И, не тратя времени на долгие объяснения, Маша Макарова побежала в зрительный зал, оставив Полынина одного посреди пустого фойе.
Через минуту к нему вышла задыхавшаяся Галина Петровна. Она была на высоких каблуках, в такой же длинной юбке, как и ее подруга, и в накинутом на плечи поверх гимнастерки пуховом платке, концы которого она сжимала в кулаке, точно как на фотографии, подаренной Полынину.
– Что случилось? – спросила она, отпуская концы платка и беря Полынина сразу за обе руки своими холодными руками. – Вы уезжаете? Когда, почему, надолго?
Полынин, которого она продолжала держать за руки и которому от этого трудно было говорить, сказал, что уезжает в Москву, видимо, насовсем, будет там служить, уезжает сегодня вечерним поездом.
Галина Петровна молчала. Она была так оглушена неожиданным известием, что еще не успела подумать, хорошо или плохо для нее, что Полынин будет служить не в Мурманске, а в Москве. Пока она знала только одно: сегодня она теряла его, а что будет дальше, неизвестно.
Плечи ее дрогнули, и она, отпустив одну руку Полынина, поспешно вытерла слезы концом платка.
– Ты вот что, Галя, – увидев, что она сейчас расплачется, неожиданно на «ты» сказал Полынин и, освободив вторую руку, обнял ее, ощущая теплоту прикрывавшего ее плечи пухового платка, – ты поезжай в Москву, когда вы тут закончите свою поездку, и выходи за меня замуж… Если, конечно, не возражаешь.
Она ничего не ответила ему, а ткнулась ему в грудь головой и, несколько минут прижимаясь к нему, стояла и плакала над его простыми и добрыми словами. И пока она прижималась мокрым лицом к его груди, у нее все не выходили и не выходили из памяти страшные Машины слова: «Завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют».
Наконец она громко всхлипнула, оторвалась от Полынина, полезла в карман своей длинной театральной юбки, достала оттуда платок, жалобно шмыгая носом, долго вытирала лицо и, подняв глаза на Полынина, сказала так же просто, как он, потому что в ответ на его слова только так и сказалось:
– Хорошо, я приеду. Когда у тебя поезд?
– В двадцать один ровно.
– Я приеду, я успею с концерта, – подумав, сказала она. – Попрошу переставить номера и успею.
– Прокофьева, на сцену! – выходя из дверей зрительного зала и оглядываясь по сторонам, крикнул помощник режиссера. – Вас ждут.
– Надо идти, – сказала Галина Петровна, – они остановили из-за меня репетицию.
Она повернулась и убежала, а Полынин, медленно спускаясь из фойе в первый этаж, думал о том, что вот все это и случилось, он женится, и женится не вовремя, в самый разгар войны, как-то все это будет…
7
До отхода поезда оставалось семь минут, а Галины Петровны все не было. Полынин вместе с Грицко, комиссаром Левыкиным и еще десятком летчиков, приехавших проводить его на грузовике, стояли возле вагона. Все по случаю проводов командира полка выпили, и никогда не пьяневший Грицко, или оттого, что больше других выпил, или оттого, что больше всех огорчался, был по-хмельному мрачен. То, что после отъезда Полынина он оставался командиром полка, нисколько не улучшало его настроения.
– Служили два друга в одном полку – и точка! Был Грицко – и нет Грицко… Выходит так, да?
Если бы Грицко не выпил так много, он бы никогда не сказал этих слов, это было против его натуры, но он выпил и не хотел скрывать своего огорчения.
Что было ответить на это Полынину? Он один из всех почти не пил за их последним товарищеским ужином – помнил, что его придет провожать Галина Петровна, и не хотел ее обидеть. А теперь, когда ее не было и, наверное, уже не будет, ему сделалось жаль, что он не выпил как следует с ребятами: и они зря не обижались бы за столом, и он бы залег на полку и спал до самой Кандалакши. Летчики, перебивая друг друга, обращались к нему, а он все поглядывал в темноту вдоль перрона.
– Чего смотришь? – вдруг спросил Грицко. – Не придет. Так на так, ты об нас забудешь, а она об тебе. Так на так! – И, как ни был пьян, все же почувствовал, что слова его – жестокие слова, и положил на плечо Полынина тяжелую руку. – Я сегодня дурак. Ты меня сегодня не слушай!
За две минуты до отхода поезда, когда Полынин, уже стоя на подножке, пожимал руки товарищам, к вагону подбежала Маша Макарова, неразгримированная, с черными, нарисованными бровями и блестевшим лицом.
– Ох, все-таки я вас застала, – задыхаясь, сказала она. – Там сначала было торжественное заседание, нас задержали, она сейчас на сцене, просто измучилась за нее… Нате вам записку!
Она протянула Полынину крошечную скомканную записочку.
– И потом она велела вас поцеловать. Как хотите, а я поцелую! – Она обняла Полынина и прижалась накрашенными губами к его щеке. – Чего смеетесь, не бойтесь, вас не поцелую, – повернулась она к летчикам и, вытащив из кармана полушубка какое-то письмо, со словами «чуть не забыла» сунула его Полынину. – Это Галя просила вас бросить в Москве. Это одному режиссеру, по делу, надо, чтоб как можно скорей дошло…
– Товарищи командиры… – говорил дежурный, отстраняя уже на ходу поезда тянувшиеся к Полынину руки, – извиняюсь, товарищи командиры…
– Она просила дать ваш адрес, она вам будет писать! – через головы летчиков крикнула Полынину Маша Макарова.
Полынин крикнул адрес матери: Быково, Тургеневская, семь, квартира четыре, – но Маше Макаровой послышалось, что он сказал не Быково, а Кусково, и она так и записала это наспех гримировальным карандашом на вытащенной из кармана, свернутой в трубочку роли.
И Маша и летчики остались позади, а Грицко все еще ехал на подножке вагона, держась за поручни. Он ничего не хотел добавить к тому, что сказал Полынину, а просто никак не мог расстаться с ним. Так они и ехали, стоя друг против друга на подножке вагона и улыбаясь друг другу – Грицко широко, во все лицо, а Полынин тревожно: его беспокоил все ускорявшийся ход поезда.
– На, держи! – сказал, наконец, Грицко трезвым голосом и, оторвав от поручней правую руку, крепко пожал руку Полынину. Потом повернулся и, подогнув ноги, ловко соскочил на ходу поезда.
Еще несколько секунд за вихрями крутившегося снега Полынин видел его высокую фигуру с поднятой рукой, потом исчезла и она. Полынин зашел в вагон, снял кожанку, легко подтянувшись на руках, влез на верхнюю полку, снял унты, подложил их под голову и вытянулся, прикрывшись кожанкой. То, что Галина Петровна так и не приехала проститься, его огорчило, но не обидело: не смогла потому, что работала. Хотя в том, что она была артисткой, для него по-прежнему оставалось что-то тревожное, но, с другой стороны, ему нравилось, что у нее есть своя работа, что она не просто так, красивая женщина.
Пролежав несколько минут с закрытыми глазами, он при свете горевшей под потолком желтой угольной лампочки развернул и прочел ее записку.
Прощаясь, она сказала ему «ты», а написала на «вы». «Очень прошу вас только об одном: берегите, берегите, берегите себя! Нам обещают, что мы двадцатого декабря вернемся в Москву. Сразу же, в этот же день звоните мне». Дальше стоял номер телефона. Буква «К» – наверное, где-то в центре…
Полынин сложил записку вчетверо и пристроил в кармане гимнастерки, в самый уголок. Потом вспомнил о письме, которое сунула в последнюю минуту подруга Галины Петровны и которое надо было бросить в Москве. Для верности он решил переложить его из кармана кожанки тоже в гимнастерку. На письме стоял адрес: Москва, Плотников переулок, дом одиннадцать, квартира четыре, Виктору Васильевичу Балакиреву от Г. П. Прокофьевой, Мурманск, гостиница «Арктика».
Марки не было. «Надо будет там, в Москве, наклеить, прежде чем бросить», – подумал он и, сложив письмо пополам, сунул в тот же карман, где лежала записка Галины Петровны,
8
Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбужденный выпитой водкой, – быстро и громко.
Спор шел о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачев на свою дачу по Дмитровскому шоссе в поселке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашел еще при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачев все же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачев всегда был антисоветской личностью.
Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоем, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачев трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачев поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.
Витенька утверждал, что хотя Лихачев действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.
– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.
– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картежника.
– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачев? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал свое отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!
– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.
– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…
И разговор перешел на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.
Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щеками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке еще не безобразный живот.
У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.
Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушел и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему все равно предложат.
Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на свое жалованье.
У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная еще в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал свое шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачев, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращенный в вещи итог трудов всей его жизни.
Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.
Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, еще пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в свое удовольствие, и он не собирался менять ее ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбежки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбежек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушел в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрет!
Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только еще начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.
Когда немцы стали все ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.
– Не поеду, – сказал он. – И стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!
Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счет, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.
А теперь ко всему этому добавилась нынешняя страшная война с ними. Его собственный сын не попал на фронт, ему была добыта броня. До такой степени, чтобы отказать в этом сыну, патриотизм Василия Васильевича не простирался, однако он с тяжелым чувством читал в газетах о взятии наших городов и в особенности о немецких зверствах. Он верил не всему, что писалось, но считал, что нет дыма без огня и что немцы, убивая на занятой территории подряд всех евреев, с остальными тоже, наверно, не церемонятся и в случае малейших нарушений немецкого порядка, недолго думая, отправляют их на тот свет. В этом он почти не сомневался, помня восемнадцатый год на Украине.
Нет, он никак не хотел ни прихода немцев в Москву, ни их победы. Он хотел бы верить в обратное. Но их приход в Москву все еще казался ему возможным делом, и хотя он не собирался, подобно Лихачеву – если Лихачев действительно сделал это, – бежать навстречу немцам, но и не собирался уезжать из Москвы.
Он отобрал в папку, лежавшую под рукой в верхнем ящике письменного стола, документы, которые могли бы его скомпрометировать в глазах немцев, если они все-таки придут. В папке лежали две записки от Луначарского, несколько поздравительных юбилейных адресов, в которых он назывался видным деятелем советского театра, пять или шесть грамот от Верховных Советов союзных и автономных республик за образцовую организацию гастролей театра и еще два-три десятка писем, которые при Советской власти было бы жаль не сохранить, а при немцах опасно держать. Все это, если бы понадобилось, можно было за полчаса сжечь.
В остальном, как ему казалось, ему не приходилось так уж особенно бояться немцев. Немецкого порядка, если он, не дай бог, установится, он нарушать не собирался, идти работать в какие-нибудь их управы или городские думы, про которые писали в газетах, он и не подумал бы! Но если бы вдруг понадобилось сделаться директором театра, в котором при немцах будут ставить Шиллера или Гауптмана, – к этой мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.