Текст книги "Антуан де Сент-Экзюпери. Небесная птица с земной судьбой"
Автор книги: Куртис Кейт
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
По обе стороны Ла-Манша расцвел пацифизм, и в Париже на каждом углу народ кричал, дабы быть услышанным: «Хлеба, мира, свободы!» – словно большее количество хлеба автоматически гарантировало больше мира, а больше мира значило большую степень свободы, которая в контексте означала свободу забыть, что происходит в остальной части планеты. Антиинфляционная политика, которую сменявшие друг друга министры финансов Франции упрямо проводили в жизнь в защиту переоцененного франка и которая закончилась снижением на 30 процентов доходов от вложений в негосударственный сектор экономики (частично компенсированным 25-процентным падением цен), пробудила невиданную ранее ярость все возрастающего числа рабочих, служащих и крестьян, не говоря уже о приблизительно 800 тысячах безработных. Она вылилась на «угнетателей» на выборах в апреле 1936 года, которые привели социалистов во главе с Леоном Блумом к лидерству в стране и позволили коммунистам сильно увеличить свое представительство с 11 до 72 мест в палате представителей. Блум немедленно попросил сформировать новое правительство в обстановке возрастающей анархии и насилия, когда красные флаги взвились на флагштоках провинциальных мэрий и железный кулак толпы прошел манифестациями по бульварам под пение «Интернационала» и революционной «Карманьолы». Металлургические заводы сворачивали производство, заводы по производству самолетов выводились из строя, услуги железнодорожного транспорта и автобусного сообщения свертывались, поскольку миллион рабочих забастовал. Гостиницы и рестораны, так же как «Опера комик», были «захвачены радикальными комитетами, а суда, отшвартовавшиеся в гавани Марселя, были захвачены моряками, а стивидорские «Советы», очевидно, решили подражать эпическому героизму петербургского октября. На мгновение казалось, будто Франция вознамерилась встать на путь России, и уверенный в этом Морис Торез – коммунистический лидер – энергично уверял толпу, собравшуюся во Дворце спорта: «Коммунистическая партия скоро возьмет власть в свои руки. Я обещаю вам, товарищи, скоро!» Елисейские поля, как это принято в дни особого напряжения общественной жизни во Франции, стали сценой бесконечных столкновений между чепчиками фригийских «революционеров» и размахивающих триколором «патриотов», выкрикивающих: «Долой Советы!.. Блума под расстрел!.. Франция для французов!» (Последнее – коварный намек на еврейское происхождение Блума.)
В этой суматохе Сент-Экзюпери оставался пассивным, но думающим очевидцем, в отличие от своего друга Жана Мермоза, который занял пост вице-президента «Огненного креста», или, как это теперь называлось, Социалистической партии Франции. «Социализм» новой партии был относительным, как и предполагалось, похожим на таковой у гитлеровских «национал-социалистов», даже притом, что ее лидер, франтоватый полковник Ла Рок, отрицал любую возможность принятия фашистской идеологии или их методов. Мермоз, знавший всего несколько человек из партии, воспринял понятное презрение к французским политическим деятелям, но, обладая по жизни большой энергией и много меньшей сообразительностью, продолжал верить высокому, подтянутому полковнику, который (Жан на это надеялся) был призван омолодить все более и более отовариществующуюся и декадентскую Республику. Страдающий горячим желанием сделать что-нибудь, чтобы поднять свою хромающую страну с колен, он безуспешно стремился внушить свои идеи Гийоме и Сент-Эксу. Дабы угомонить его, Сент-Экзюпери наконец согласился встретиться с Ла Роком. Можно только сожалеть, что, в отличие от своего друга Андре Жида, Сент-Экс не вел дневника: тогда мы имели бы яркое, с пылу с жару, описание того, что, вероятно, было незабываемо и, возможно, даже комично в своей конфронтации. Но Роже Бокер вспоминает о встрече с Сент-Экзюпери, все еще кипящим от раздражения, вскоре после того противостояния. «Идеи! – буквально кричал он, говоря о Ла Роке. – Да вы знаете, что находится внутри его кочана-головы? Бульон с крошечными клецками, барахтающимися в нем, и эти клецки – его идеи!»
Два миллиона «бойцов» правого крыла, которые, как предполагали их лидеры, были готовы предупредить революционный переворот, в конце концов не вышли на улицы. Получив существенное увеличение заработной платы и законодательное закрепление 40-часовой рабочей недели и двухнедельного ежегодного оплачиваемого отпуска, Леон Блум умиротворил забастовщиков и современных ему коммунаров, согласившихся отложить свои знамена и разжать кулаки, возвращаясь к своим рабочим скамьям и корытам. 14 июля, в национальный праздник Франции, несколько сотен тысяч из них, взявшись за руки, прошли от плас де ла Насьон к Бастилии, чтобы продемонстрировать левую солидарность и непоколебимость цели, но это была скорее мирная шалость, чем путч. Ни одно министерство не брали штурмом, ни один пакгауз не вскрыли, ни одну церковь не осквернили, и если уличные сточные канавы и отдавали чем-нибудь в тот день, так это несвежим запахом пива. Крики и шум в который раз прошли под контролем; все это было оставлено Испании, с ее убийством Кальво Сотело на день или два позже, показавшим миру кошмар кровопролития гражданской войны.
* * *
Примерно через четыре дня с начала первого марокканского восстания «Энтранзижан» имела в регионе трех корреспондентов, освещая конфликт из Мадрида, Барселоны и Танжера. Двумя днями позже (23 июля) Раймон Ванье, прежний заместитель Дора в Тулузе, доставил в Мадрид Перона де Торра, корреспондента по вопросам авиации, где они сделали первые фотографии размахивающих кулаками солдат и несущих винтовки женщин (это оружие потом будет поставляться из Испании). Только неделей позже Эммануэль Бурсье, ранее освещавший абиссинскую войну, был выдворен из Испании офицерами генерала Мола в Бургосе на том основании, что его страна (Франция) была во власти безбожного Народного фронта. Они, должно быть, плохо продумали предпринятую депортацию, поскольку Бурсье вернулся назад несколькими днями позже с «красными беретами» Мола, чьи национальные цвета – красный и желтый, как в Кастилии, – странно перекликались с красными знаменами пролетариев. На следующий день после драматической восьмидневной одиссеи через Малагу в Марокко, Гибралтар и Алджесир вновь прибывший Готье Шоме стал еще одним триумфом для «Энтранзижан», появившись в Севилье в качестве первого иностранного репортера при штабе южной армии мятежников.
С четырьмя корреспондентами, освещающими борьбу, «Энтранзижан» могла почивать на лаврах. Но соревнование началось с ее динамичным конкурентом «Пари суар», который скоро заимел пять репортеров на сцене, и 10 августа Рене Деланж раскрыл новый козырь. Фотография на первой полосе, с изображением стоящего без пиджака и галстука на фоне фюзеляжа и пропеллера, сопровождалась подписью, что «знаменитый писатель-пилот» Антуан Сент-Экзюпери только что улетел в Испанию на частном самолете газеты и скоро появится первый его обзор под названием «Кровавая баня в Испании».
Финансовая ситуация Сент-Экзюпери – не только из-за жены, но теперь и дворецкого на содержании – была слишком туманна, чтобы отказаться от этого нового журналистского предложения, поступившего от его друга Деланжа. Надежды, которые он связывал с Кордой, увядали, подобно осенним листьям, а Луи Блерио был мертв (он умер 3 августа того же года). Война ничем не могла прельстить Тонио, но конфликт в Испании был слишком близко от самой Франции, глубоко разделившейся на левых и правых, которых так легко было игнорировать во время войны в Эфиопии. Грохот сабель слышался все еще слишком ясно в Париже, где генерал Кастельно, непревзойденный генералами полуострова, уже объявил в консервативной «Эко де Пари»: «Это больше не две фракции, обсуждающие преимущества власти; это – война между варварством московита и западной цивилизацией».
Полет на юг до Барселоны вселил в Сент-Экса обманчивое спокойствие от вида Каталонии. Газеты в течение нескольких недель переполняли новости из Испании, но только одно было ясно: злодеяния вершились с обеих сторон. Симпатии Сент-Экзюпери были на стороне республиканцев, но он прочитал достаточно сообщений о сожженных часовнях и священниках, расстрелянных под горячую руку, чтобы понимать, что по-своему они могли быть столь же сильны и самоуправны в своих решениях, как и националисты.
За Пиренеями он пролетел над Фигерасом, первым важным городом на испанской территории. Внизу виднелась церковь, которая, как он уже знал, была выпотрошена, но продолжала сиять, подобно драгоценному камню, а он не мог разглядеть никаких следов «непоправимых ран». Уже исчез бледный дым, окутавший позолоченные сокровища, резьбу по дереву и горящие молитвенники, поднимавшиеся к небу, а затем таявшие подобно пятнам в синеве небес. Ни одна линия пейзажа, казалось, не изменилась, и город стоял в центре излучины дорог, «подобно пауку в самом сердце своей шелковистой западни».
Барселона, ко времени прилета туда Сент-Экзюпери, была так безжалостно очищена от сочувствующих националистам, что, хотя все еще часто ходили патрули и проезжали с ревом переполненные грузовики народной милиции, размахивающей оружием, город казался удивительно тихим, словно война уже закончилась. Фотография, сопровождавшая первую статью Антуана в «Энтранзижан», запечатлела двух анархистов, один размахивал винтовкой, другой – пистолетом в правой руке и сигаретой – в левой, будто все это было колоссальной шуткой. Но в самый первый вечер по прибытии, когда Сент-Экс сидел в кафе, наблюдая обычный променад на Рамбла, абсолютная действительность войны была насильственно привнесена в его мир, когда четыре вооруженных человека возникли из ниоткуда и направили свои ружья в живот человеку, сидевшему рядом с ним. Его лицо внезапно покрылось потом, бедняга медленно встал, подняв руки, в своего рода свинцовом трансе. Он был обыскан одним из милиционеров, затем его толкнули вперед, отчего он слегка согнулся. «И человек оставил наполовину недопитый стакан, последний стакан в своей жизни, и пошел. А две руки, задранные над головой, казались руками тонущего человека. «Фашист», – пробормотала женщина, сидящая позади, сквозь зубы. Это был единственный свидетель, который посмел показать, что она заметила кое-что. И стакан человека остался на месте, продолжая быть свидетелем сумасшедшей веры в удачу, неприкосновенность, жизнь… И я видел, как он уходил вдаль, стволы, упершись в талию, сопровождали его за ту невидимую линию фронта, всего пять минут назад прошедшую за спинкой моего стула».
Первое впечатление оказалось обманчиво, и чем ближе Сент-Экзюпери рассматривал Барселону, тем больше понимал, что она превратилась в вооруженный лагерь. В его гостинице пулемет был установлен на крыше, но когда он попробовал выяснить почему, никто не смог ему объяснить. Боевой вид «гарнизона», служащих гостиницы, несколько позабавил его, и он сделал ряд снимков. На одном был запечатлен высокий темноволосый товарищ, которому Антуан хотел вернуть фотоснимок.
– Я сделал фотографию, – сказал он. – Где мне найти этого человека?
Возникло замешательство, вокруг взволнованно почесывали головы, и наконец ему ответили:
– Нам пришлось его расстрелять. Он осудил человека как фашиста. И мы расстреляли фашиста. Но сегодня утром узнали, что расстрелянный не был фашистом, просто был конкурентом этому человеку…
Как Сент-Экс оценил этот инцидент в письме: «У них есть чувство справедливости».
Не так-то легко было узнать, что именно будут делать представители странной породы анархистов, которым подчинялся весь город. Сумасшедшее удовольствие, с которым они разъезжали по улицам в своих недавно аннексированных «испано-суизах» и «делажах», разгоняя испуганных пешеходов на тротуары, как только они проезжали, сильно напоминало арену и немного расстраивало. Знакомство с анархистским лидером, Гарсиа Оливьерой, провозгласившим себя сторонником абсолютного равенства, вызвало не меньшее смущение у Сент-Экзюпери. Нет причин, заявлял Гарсиа Оливьера, для того, чтобы великий живописец жил лучше, чем портовый грузчик, «если картину он рисует лучше, чем грузчик, то только потому, что унаследовал лучший глаз. Качество от него не зависит…». Сент-Экзюпери, планировавший записать эту беседу для читателей своей «Энтранзижан», припрятал такой пассаж в записной книжке в кожаном переплете, где написал: «В наши общественные критерии вмещаются понятия иные, чем сила или ум, поскольку мы живем в духовном царстве, где поэт также представляет ценность. Но поэт на службе у масс, почему? А почему массы должны обслуживать поэта? Поэтому власть поэта должна быть умерена настолько, чтобы человеческое общество стало менее грубым, но и так, чтобы могли рождаться другие поэты. Но не потому, что поэт не имеет никакой ценности… И, – он добавлял в другой записи, – я не могу проникнуться точкой зрения Гарсиа Оливьеры: справедливо ли, что кто-то с лучшим зрением не должен получать больше благ, чем рабочий-металлист? Я не знаю, где разумная справедливость. Единственный вопрос: что будет во благо созиданию и духовной жизни?»
Эти пять статей Сент-Экзюпери, переданные по телефону в парижскую редакцию «Энтранзижан» из Барселоны, оказались весьма впечатляющими, подобно тем, что он послал из Москвы; но помимо прочего, в них личное и общечеловеческое восприятие было выражено много сильнее. Однажды ночью Антуан сам был препровожден тремя вооруженными анархистами к пригородным железнодорожным складам, где формировался еще один контингент для отправки на фронт. Зрелище весьма банальное, но воспринятое глазами поэта, оно превратилось в нечто огромное и символическое в описании гражданской войны. Он был удивлен, прежде всего, полным отсутствием униформы. «Эти люди умрут в своей же рабочей одежде, – отметил он. – В своих черных, забрызганных грязью пальто». Скорее не солдат, уезжавших на фронт, напомнили они ему, а бродяг, готовящихся расположиться на ночлег.
«Мы направляемся в Сарагосу». – Командир отделения проинформировал столь низким голосом, что он напоминал шепот.
«Почему он говорит со мной так тихо? – спрашивал себя Сент-Экзюпери. – Словно мы были в больнице. Да, ошибки в диагнозе не могло быть: гражданская война – не война, а болезнь».
«Эти люди не идут в наступление в опрометчивой радости завоевания и тупо борются против инфекции. То же самое, несомненно, справедливо и для противоположного лагеря… Новая вера походит на чуму. Она нападает изнутри. Ее распространение невидимо. И как только люди выходят на улицы, сторонники одной стороны или другой ощущают себя окруженными переносчиками чумы, которых они неспособны распознать».
«Вот почему люди около меня отбывают в тишине, со своими противогазами… Барселона, Сарагоса, что бы там ни было, составлены из той же самой человеческой смеси: коммунисты, анархисты, фашисты. И эти люди, сгрудившиеся здесь, отличаются, возможно, больше друг от друга, чем от своих противников. В гражданской войне – противник внутренний…»
«И вот почему, вне всяких сомнений, эта война приняла столь ужасную форму. Смерть здесь – карантинная мера. Носители микроба уничтожены. Анархисты идут от дома к дому, откапывая зачумленных и увозя их с собой. А на противоположной стороне Франко может произнести свою ужасную фразу: «Здесь больше нет коммунистов». Дезинфекция сделана, как в больнице, дезинфекция сделана, как если бы ее делал санитар».
Интересно видеть, как Сент-Экзюпери обращается к этой клинической аналогии на десять лет раньше Альбера Камю в романе «Чума» и за двадцать лет до того, как Эжен Ионеско дал этому свежее и удивительное завихрение в «Носороге». Что доказало это запятнанное кровью столетие? То, что жестокость человека по отношению к другому происходит из более глубоких и зловещих основ, нежели просто черствое безразличие к состоянию окружающих, из готовности обращаться с ними как с «вещью», из reification[13]13
Овеществление (фр.).
[Закрыть], о котором Сартр так часто говорил. В болезни под названием «эксплуатация человека человеком» нет ничего, что позволило бы ее восхвалять, но идеологическое лекарство, изобретенное для излечения этой отравы, показало себя куда более жестоким. Ибо взгляд на людей как на активную «действующую силу» может оказаться гораздо опаснее, чем как на пассивные «вещи». Только безумный промышленник захотел бы уничтожить своих рабочих и механизмы так, как в идеологической войне или во время чистки во имя чистоты «веры» стремятся искоренить «неверных», «безбожников» и «сомневающихся». «Они прискучили мне своей охотой», – записал Сент-Экзюпери в своей записной книжке об испанских анархистах, которых он часто посещал. «Истребительные команды бессмысленны, поскольку в веру надо обращать».
Можно возразить, что этот язык больше подходит к Новому Завету, чем к суровым фактам XX столетия. Но Сент-Экзюпери и не пытался быть актуальным, когда обращался к читателям «Энтранзижан»: «И я думаю о нашем уважении к смерти. Я думаю о белом санатории, где юная девушка тихо угасает среди своей семьи, которая, словно бесценное сокровище, собирает ее последние улыбки, ее последние слова. Ведь никогда больше это особое существо не повторится вновь. Никогда больше никто не услышит ни точно такого же смеха, ни этих интонаций голоса, ни этих остроумных ответов…» А теперь от этих чудесных размышлений, словно от шафрана, расцветшего среди руин, внезапно переходим к другому настроению, и раздается этот крик, из самых мучительных, полных неимоверного отчаяния, безнадежности, прекрасный крик этого ужасного века: «Chaque vie est un miracle»[14]14
Каждая жизнь – чудо (фр.).
[Закрыть].
Это крещендо, возникающее к концу его третьей статьи, слишком внезапно, и, вероятно, поразило не одного читателя «Энтранзижан». Но Фомам неверующим, тем, кто, возможно, думал, будто писатель не сумеет вновь подняться на тот же уровень, предначертано было испытать еще одно потрясение. Хемингуэй, с сильным инстинктом боксера, мог с силой врываться в среду своих друзей-республиканцев. Мальро, стараясь доказать (с помощью своего друга Корниглиона Молиньера), что он тоже на многое способен, мог пролететь над вражескими позициями, расстреляв обойму пистолета в их траншеи (найдется ли когда-либо в летописи современной войны еще более глупая выходка?). Но Сент-Экзюпери отличался большей скромностью. Большей скромностью и человечностью. Среди французов, повстречавшихся ему в Барселоне, оказался печально известный антиклерикальный социалист, которому (в своей пятой, и заключительной, статье) он дал имя Пепин. Ужаснувшись увиденным вокруг себя, Пепин, этот ненавистник всяких священников, создал комитет (в его единственном лице)… по спасению священников! Можно вообразить сначала удивление, а затем дикий восторг, с которым Сент-Экзюпери приветствовал появление кого-то, кто посреди всей этой резни оказался озабочен спасением, а не уничтожением человеческой жизни. В один миг они превратились в друзей, и Сент-Экс отправился сопровождать Пепина, этого спасителя священников, подвергавшихся травле, через холмистую Каталонию.
Они остановились в горной деревушке, где местные линчеватели сообщили им как о чем-то совершенно обыденном:
– Да, мы расстреляли семнадцать из них…
– Семнадцать?!
– Да, семнадцать «фашистов». Викария, прислугу викария, ризничего и… еще четырнадцать не столь важных…
«Да, все в этом мире относительно, – как Сент-Экзюпери позже объяснял своим читателям. – Когда в газетах они видят портрет Василия Захарова, гражданина мира, космополита, они понимают это по-своему. Они признают его то в фармацевте, то в священнике. И когда они расстреливают фармацевта, то принимают это за расстрел Василия Захарова. Фармацевт – единственный, кто так и не понял, за что его расстреляли».
В кафе, где они присели выпить, Сент-Экзюпери поразило выражение лица человека, игравшего в бильярд. Он с трудом старался выглядеть спокойным, но слишком часто вытирал пот со лба. На склоне холма ему принадлежала пара акров виноградника: стал ли он от этого землевладельцем, эксплуататором? Будет ли он наказан как преступник? «Убивают ли человека, играющего в бильярд? Он играл так ужасно, его руки дрожали. Он был в отчаянии, все еще не зная, фашист он или нет. И я подумал о тех бедных обезьянах, танцующих перед удавом, пытаясь вызвать его жалость». Им пришлось оставить игрока в бильярд на милость его неведомого рока, поскольку Пепин прибыл в деревню с определенной миссией. Где-то поблизости обитал французский священник по имени Лапорт: что с ним случилось? В штабе революционного комитета полдюжины крестьян с резкими чертами лица по очереди рассматривали клочок бумаги, пущенный по кругу. Лапорт? Лапорт?..
– Нет, – ответил наконец председатель комитета. Это имя ему ничего не говорило.
– Но подождите, – возразил Пепин. – Французский священник… переодетый, без сомнения. Вы захватили его вчера в лесу. Лапорт… Наше консульство ищет его.
Он вытащил свое удостоверение члена Французской социалистической партии, которое снова прошло по рукам, совсем как тот листок бумаги. Его разглядывали с той же безмолвной серьезностью на суровых крестьянских лицах. Не враждебных, нет, просто непроницаемых. О чем они думали, эти крепкие светлоглазые неотесанные мужчины? «Мы играем с огнем», – подумал про себя Сент-Экс. В конце концов, как им следовало относиться к этим двоим незнакомцам, прибывшим к ним спасать «фашиста»? Возможно, в их глазах они были такими же преступниками.
– У меня такое впечатление, что мы приехали слишком поздно, – подтолкнул Пепина Сент-Экзюпери.
– Гм… – Председатель прочистил горло. – Утром мы нашли мертвое тело у дороги, на въезде в деревню… – Последовала многозначительная пауза. – Оно, должно быть, все еще там.
– Они уже расстреляли его, – тихо сказал Пепин Сент-Экзюпери, пока кого-то послали «проверить» бумаги мертвеца. – Слишком плохо. Они отдали бы его нам, в душе они неплохие ребята.
Когда они двинулись дальше, Сент-Экс поинтересовался у Пепина:
– Это третья деревня, где мы побывали с нашей странной миссией, и я все еще не могу понять, опасно это или нет.
Пепин рассмеялся. Он уже спас множество жизней, но как ответить на этот вопрос? Опасно? Не опасно?
– Что ж, вчера я испытал пару напряженных минут. Я только-только спас монаха-картезианца, когда его уже тащили к столбу. Ружья были наготове, и в воздухе пахло кровью, поэтому палачи продолжали ворчать.
Уже оказавшись в машине, Пепин, этот антиклерикал, не смог не поддаться искушению.
– Ты, проклятый божий сын распроклятого монаха! – кричал он, переполненный восторгом.
Но монах, обхвативший за шею своего спасителя, даже не расслышал отвратительное богохульство сквозь слезы облегчения.
Потом они резко остановились на обочине, заслышав звуки винтовочных выстрелов, раздававшихся откуда-то из-за деревьев перед ними, где виднелись две фабричных трубы. Милиционеры, едущие в автомобиле позади них, остановились вслед за ними и приготовили оружие. Они также слышали звуки стрельбы. Несколько человек отправились вперед выяснить, что происходит. Сент-Экзюпери вспомнил о том, как год назад он ехал вечером по проселочной дороге в Провансе. За поворотом, в вечерних сумерках, он увидел деревню, сгрудившуюся вокруг крытой черепицей колокольни церквушки. «Я сел на траву и наслаждался этим тихим и спокойным моментом мира, когда внезапно ветер донес до меня звук похоронного колокольного звона. Этот звук поведал мне, как завтра сморщенная, увядшая, выполнившая всю выпавшую на ее долю работу жизнь останется лежать в этой земле. И эта заунывная музыка, смешанная с ветром, казалась мне наполненной не отчаянием, а осторожной и чуткой радостью. Этот колокол, отмечавший крещение и смерти одним и тем же голосом, объявлял переход от одного поколения к другому, всю историю человеческого рода. Даже над этими скромными останками он праздновал жизнь, и я чувствовал только большую нежность, вслушиваясь в помолвку бедной старой женщины с землей. Завтра впервые она заснет под королевской мантией, вышитой цветами и поющими сверчками».
Мечтания Сент-Экзюпери были грубо прерваны возвращением милиционера. Какую-то девушку схватили и застрелили на глазах у ее братьев. «Как до ужаса просто!» – подумал Сент-Экс. Позже, описывая этот сравнительно банальный инцидент (что означала тогда одна жизнь среди сотен, тысяч жизней, по которым таким же образом прошлись косой?), он добавлял: «События человеческой жизни, несомненно, имеют две стороны: драмы и безразличия. Все меняется от того, с какой позиции взглянуть на происходящее – как на историю личности или вида в целом…
И в этом, возможно, лежит объяснение мрачных и суровых серьезных лиц тех крестьян, которые, чувствуется, вовсе не расположены творить весь этот ужас, но которые, тем не менее, вернутся к нам через мгновение, уничтожив свою жертву, довольные осуществлением своего суда, крайне безразличные к молодой девушке, наткнувшейся на свою смерть, пойманную и убитую, поскольку она стремилась убежать, и теперь лежавшую в зарослях с полным крови ртом».
Такое противоречие изводило Антуана еще со времен «Ночного полета», и, как он теперь признавался, «я не могу разрешить его. Ибо величие человека не составлено из единственной судьбы отдельной особи: каждый индивидуум – империя.
Когда галерея шахты проваливается, похоронив отдельного шахтера, жизнь сообщества временно приостанавливается. Товарищи, дети, женщины в отчаянии стекаются к конторе, а спасатели тем временем под их ногами кирками разгребают землю. Зачем? Спасти единицу в толпе? Чтобы вызволить человека, как стали бы откапывать лошадь – взвесив на весах пользу, которую она еще сможет принести? Десять человек могут погибнуть при этой попытке, но это дрянной счет потерь и пользы… Поскольку происходящее – вовсе не вопрос спасения одного термита в термитнике, но вопрос совести, вопрос империи, чья важность несоизмерима ни с чем».
Тем вечером, вернувшись в Барселону, Сент-Экзюпери смотрел вниз из окна квартиры друга на монастырь, подвергшийся обыску. Потолки были разрушены, а стены зияли отверстиями, так чтобы можно было вырвать самые сокровенные его тайны. Но где эти тайны теперь? Это напомнило Антуану, как он когда-то ковырял термитники в Парагвае, чтобы посмотреть, как они устроены внутри и что там происходит. «И несомненно, для победителей, разрушивших этот крошечный храм, он был всего лишь термитником. Внезапно открытые свету пинком ботинка солдата молодые монахини беспорядочно носились туда-сюда вдоль стен, и толпа не чувствовала их драмы.
Но мы – не термиты. Мы – люди. Законы места и числа неуместны в применении к нам… Больной раком, разбуженный ночью, – центр человеческого страдания. Единственный шахтер может стоить смерти тысячи других. Я не могу, когда это касается людей, манипулировать этой отвратительной арифметикой… Молодая девушка, застреленная вместе с братьями? Нет, не смерть заставляет меня дрожать. Она воспринимается как наслаждение, когда она связана с жизнью; и я люблю думать, что в монастыре смерть отмечается как праздничный день… Но эта чудовищная беспамятность – качество человека, эти алгебраические оправдания – то, что я не могу принять.
Люди больше не уважают друг друга. Бездушные полицейские, они расшвыривают мебель на все четыре стороны, едва ли осознавая, что они уничтожают целый мир. Здесь существуют комитеты, приписывающие себе право произвести чистку по критериям, которые, два или три раза измененные, не оставляют ничего после себя, кроме трупов. Здесь, во главе своих марокканцев, стоит генерал, который предает целые поселения забвению, и его совесть спокойна, как у пророка, сокрушающего ересь. Здесь людей застреливают так, как рубят деревья в лесу. В Испании толпы находятся в движении, но личность (отдельная вселенная) напрасно взывает о помощи из глубины шахты».
* * *
Как очевидно из тона его статей, Сент-Экзюпери вернулся домой глубоко потрясенный увиденным, но и свою собственную страну он нашел еще более разделенной и глубже запутавшейся, чем когда-либо. Левые, еще вчера с позиций пацифизма категорично и решительно осуждавшие попытки наращивания военного потенциала и «торговлю войной» воротил военно-промышленного комплекса, теперь так же воинственно требовали вооруженного вмешательства в конфликт в Испании. Луи Арагон, когда-то сюрреалист, высмеивавший патриотизм и поносивший французский флаг во имя пролетарского интернационализма, теперь внезапно принялся возвеличивать военные и патриотические достоинства. Андре Мальро, летавший в Мадрид, когда Сент-Экзюпери находился в Барселоне и провинции Лерида, не только призывал к вмешательству – он активно планировал республиканское нападение на удерживаемую мятежниками провинцию Овьедо.
Католическая интеллигенция оказалась не меньше перепутана и разделена на «представителей правого крыла», подобных Шарлю Морра, Анри Массису, Андре Руссо, Тьери Мольнье и философу Габриэлю Марселю, когда-то подписавшему манифест, поддерживающий нападение Муссолини на Абиссинию от имени «защиты Запада», и «представителей левого крыла», подобных Франсуа Мориаку, Жоржу Бернаньосу, Эммануэлю Мунье и Жаку Маритену (все, без исключения, из числа стойких католиков), не могла поддержать «Христианский крестовый поход» Франко. Даже руководство Народного фронта было раздроблено пополам на «активистов – таких, как друг Антуана Пьер Кот, снова министр авиации и всецело стоявший за вмешательство, и «занявших выжидательную позицию», например Ивон Дельбо, министр иностранных дел.
Поскольку ничегонеделание в целом легче, чем выполнение какой-либо задачи, особенно связанной с риском, Леон Блум (этот «Стендаль, уклонившийся в политику», как его назвал французский историк Жак Шастене) выбрал более легкий путь. Последовав примеру британцев, он объявил политику невмешательства. И хотя его симпатии были, очевидно, на стороне республиканцев, он палец о палец не ударил, чтобы помочь им. Он пришел к власти, чтобы добиться улучшения жизни для французских рабочих, и не собирался отклоняться от этой существенной цели на беспокойные события за Пиренеями. Больно видеть, как Испания истекает кровью, но если это цена, необходимая, чтобы Франция осталась незапятнанной, значит, так надо.
Это отношение набожного воздержания доводило Сент-Экзюпери до белого каления не столько из политических, сколько моральных соображений, или, точнее сказать, гигиенических. Ничто не развращает больше, чем податливость. И эта национальная инерция, эта вводящая в заблуждение самоиндульгенция – безошибочный признак «энтропии» (как Антуан любил называть это) общества, которое становилось дряблым и вырождалось. Франция поворачивалась к себе во имя близорукой философии, если таковой называется обыкновенный эгоизм и черствость. Ничто сильнее не умаляет, чем самомнение, Антуан написал в своей записной книжке: «Величие весны прежде всего и всегда – от цели вне себя («Аэропосталь»): как только человек уходит в себя, он обедняет себя, он обслуживает лишь себя. Этот социализм, проповедующий индивидуальную самоиндульгенцию, возвеличивает людей еще меньше, чем фашизм, проповедующий жертву ради чего-то внешнего».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?