Текст книги "Сюита для колпасона с ансамблем. Рассказы и повесть"
Автор книги: Лариса Довгая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Сюита для колпасона с ансамблем
Рассказы и повесть
Лариса Довгая
© Лариса Довгая, 2016
ISBN 978-5-4483-5122-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
И ангел крылом…
И ангел крылом…
Солнышко покажется из полоски тумана над озером, чуть осветит двор и изморозь по зеленой травке, дымка холодного неба затянет этот утренний свет. За этой пеленой, опадающей мелким дождичком, и путешествует солнце по небу к чернолесью за речным поворотом, покажется ввечеру на зубчиках черных елей великое, красное и от тяжести своей валится вниз, а свет и жар его еще долго отражаются во вновь явленых облаках. Самое время молиться да ужинать. А потом – ночь длинным-длинна, и все кажется, что к хлеву подходят волки. Всей живности – шесть кур с петухом, да и тот ледащий, путем не прокричит, а как жить в пустом месте без петуха?.. А ночью показываются звезды, как свечечки пред ликом Господним, и торжественно тогда, и тихо, как в начале времен, а люди непорочны по земле ходили.
Колодец старый, но ворот не скрипнет, вал так уж притерся, что идет ровно без смазки, резное колесо в рост для легкости хода, вертится плавно, что танцует. Когда дядя Даниил женился на тете Дуне, так и выкопал, и смастерил этот колодец-игрушку с прочным срубом, легким воротом, да резным шатром, чтоб молодой женушке легче было. Родили они пятерых, двое в войну детьми умерли. У остальных после сорокового дня я и купила их дом. Вместо пятисот (цены-то, цифры были!) дала им пятьсот десять рубликов, чтоб на троих разделилось. Бумагу оформили, водочки выпили. Где дядя Даниил, где тетя Дуня? А дом стоит крепкий и тепло держит, и колодец, вот, под шатром резным на месте стоит. Вода в нем холодна и хороша как утро, а с самоварным дымком, да щепоткой заварки, да с тем, что еще найдется к столу – куском рыбного пирога, вчерашней картошечкой, конфеткой, – вода добрая наполняет силой и решимостью прожить и этот дарованный день.
Оглянуться не успела – лето в конце! Заморозки по земле, в огороде один укроп-самосевок… Сколько картошки перетаскала! Но спина выдержала, а это хорошо, это надежда в доме. Все за лето сделала, дрова пилила, рубила, огород весь в порядочке, и большой боли в спине не было с весны. Мне бы не перегружаться, где частями в мешке тяжелое занести, где колясочкой притащить, – спешить некуда… А эта боль, укладывающая на несколько дней на лавку в нетопленной избе, – ни на помощь позвать, ни воды принести – пощады не знает…
Лето прошло-пролетело, одним летом прибавилась жизнь, все ходики на стене тик-так, и где они, дни светлые? А жить было трудно, – так хотелось жить, дитя выводить на свою радость, ломить с утра до ночи… И только ли день тот виноват, и машина, из-за автобуса бросившая на РАФик, и женщина в нем, закричавшая: «Уберите это, прекратите!»… Эта боль в спине пришла только в больнице, но как сильна эта боль! Нечем было поблагодарить доктора. Всех сбережений на лечение, да на этот вот дом хватило в забытой человеками дедовской деревеньке, куда и дорога быльем поросла. Но хватило же, но повезло так, что этот дом не успели разобрать на дрова! А остальное пусть будет девочке, у нее своя жизнь. И как дожить, не намучав никого? Но я попробую, я постараюсь.
Как дед Саша из Лутовина. Шел умирать к людям, – нашли на дороге замерзшим. Как тетушка Марья Павловна. Сама пришла вечером в районную больницу. «Сил, – сказала, – больше нет». А утром – готова уж с улыбкой на устах. Так и надо, – до людей дойти суметь, не залежаться. Не смогла я в жизни сделать хорошего, не успела. Теперь и другие бы жизни собой не губить: инвали-ид!
Нет, просто так я не сдамся! Вот, с огородом управилась, телевизор старый купила, сама привезла в детской коляске. На кухне стряпню затеваю, а он мне новости рассказывает. Кот у меня, Мурлыко, в рыжих пятнах весь на кошачье счастье, ласковый, на мышей исправен. И курочки по двору ходят, и петух голосить пытается. А еще мне велосипед подарили, – дребезжит от старости. Перебирала его, мыла в керосине, благо, что инструмент у дяди Даниила в порядке полном. Хотела еще два колесика на него для устойчивости прицепить, да где там! Так и вожу за руль, две сумки навьючу, ходим. Даже в город ездила: у дороги привязала веревочкой к дереву, так и стоит. Кто ж на него позарится?
Так и есть одна на белом свете. Дочка что ж… У матери моей работа кровь выпила, моей жизни немного осталось, ей до лучшего времени дожить надо, да еще и внука поднять. Не все времени лютому на дворе стоять, вечного ничего не бывает. А пока только хороним друг друга, родные.
А люди еще есть. Вот дед Василий. Пасеку держит, меня пчел водить учит, рой обещал дать. Я уж пробовала улей выстругать, он еще не видел. Скажет, верно, все не так. Говорит, пчелы жалят в пользу. Особенно при спинных болезнях. Пришлый он у нас человек. Появился, может, в пятьдесят пятом году, одни медали, да орден в коробочке. У лутовинской Лизы спаленку снял. На конюшне работал, потом почту носил. Лиза-то без наследников померла, сыновья у нее молодые с войны не пришли. А Василий в сельсовет деньги за избу отнес, говорит, привык своим жить. Поперва нелюдим был – слова не вытянешь, а пчел водить стал, – изменился человек. И чего про этих пчел расскажет!
Собирались в Лутовине по деревенской привычке на Успение, раньше у нас там и часовня своя была. Молодые работают, не до нас, а мы – старички. Бабушке Дарье скажешь «старая», так рот прикроет уголком платочка, и давай смеяться… Мне-то и полтинника не выдано, а соглашаюсь: старая! Сидим на лавке в красном углу, все в белешеньких платочках, Мотря ногами болтает в тапочках кожаных. До того все хороши, что смахни с них возраст, как насевшую пыль, да пересади на облачка, – вот и ангелы. А Василий от внимания стольких женщин самовар на вытянутых руках несет.
Не обошло его, какое счастье привалило! Сын нашелся в городе Свердловске. Приезжал ладный, веселый. А тот ему: мальчик, да мальчик! А потом, кремень-то, Василий наш возьми и заплачь. «Жена, – говорит, – дивная девушка была, черная коса колени доставала!» И чудно, мальчик-то нам, деревенским, гостинчики привез, верно, Василий про нас расписал. «Поедем, – мальчик говорит, – у нас как дом сносили, так квартирку небольшую дали, сам знаешь, каково без родных…» А Василий посмотрел отчего-то на меня, отвечает: «Нет, был бы неладный сын, – поехал бы, а так ты и сам управишься». Как-то спросила его: «Как ты у нас оказался?» «А взял, —говорит, – карту, да и ткнул карандашиком».
Вон еще крыша у реки, под пригорком, как спички горелые стропила торчат…
Живешь так, живешь, чудная картина перед глазами разворачиваться начинает: мир живой, нежный. Солнца еще нет над озером, а вода уж светлым молоком отливает, потом и заблестит, как нож в дереве. Туман отходит по розовой дорожке, а там уж и край золотой, осиянный. Милости просим, солнышко! Все пташки, что ни на есть, проснулись, все травки распрямились, все веточки в движение пришли! Сова на ели сидит, перья сушит. Скр-р-р! – ворот завертелся. Фр-р-р! – самовар заговорил.
…Только стропила горелые эти, мертвые, – это ж дедушкин дом родной! Наличники зеленые по питерской моде резаны, крыльцо в завитках, лесенка с балясинами… Я ж еще ходить не умела, а по лесенке этой уж ползла – вверх, вверх, и еще немножечко! А бабушка на керосинке малину варит, как не дать внучке розовой пенки? А она горячая! Деда уж не было, когда я родилась, умерла бабушка у тети Веры в промозглом Питере, умерла тетя Вера, – царствие им небесное! – и поселился в том доме дядя Егор, муж тети Веры со второй женой. Все хотел дом продать, про меня не вспомнил, вещи все увез, я лишь самовар взяла, Зинка, двоюродная моя, отнять ему не дала, милицией пригрозила. Думала, что потом побьет. Да вступились бы! Даром, что каждый на своем пригорке сидит, уж не деревни, а названья деревень сторожат, а в магазин-то все в один идут, а Зинка в нем главная! И такой на Егора зуб имеет, что тот ко мне за керосином ходил.
Приезжали Егор с новоявленной Настей каждое лето, огороды прихватили соседские, картошкой торговали, луком, по пустым избам шарили: что плохо лежит? В аккурат на Ильин день ветер вдруг поднялся. Что ветер, буря! И заволокло небо тучами черными, и молнии в руку толщиной в землю били. У нас липу свалило старую. Ах, жаль мне ее стало, пошла глянуть, а дедов-то дом без крыши стоит! Егор туда-сюда: рубероиду ему. А у нас, говорят, и своим пенсионерам, колхозникам не хватает. Сидел как ворон на жердине, но полкрыши облатал. Ладно, время идет, часы стукают. Укусила Настю медведка в огороде. Что за нечисть такая, – отродясь не слыхивали, а поди ж ты, укусила. Насте плохо и плохо, температура, – горит! Тот – в город ее, в больницу. Обратно ехал, – бутылочку прихватил, самому подлечиться. Подлечился, – едва вместе с домом не сгорел. Пришел утром сатаны страшнее: «Купи картошку на корню». «Вот как, – отвечаю, – ты моего полдома спалил, да еще за работницей пришел, спину не до конца сломала!» И на сеновал его спать не пустила. Забрал тот Настю, уехали. А Зинка с мужем картошку выкопали, мне сто рублей принесли: «Твоя доля». «Зин, а деньги-то у меня за киотом, разное бывает». Отшучиваются. Им так и положено, печали не нагонять, но что к делу – поняли.
Но это все так, к слову.
Жила я себе жила, как люди живут. Утром на работу: дитя в садик собери, в школу, сама в автобусе натолчешься, да еще бы молока купить успеть… В обед – перекусить в столовой-тошниловке, да где бы продукты раздобыть. Напахался, тут и начинается: еду приготовь, подшей, постирай, там утюг сломался, тут на чулки денег нет. Хлопнешься в постель, а в глазах черно. В голове пусто: завтра все сызнова. День за днем – ушли мои годы. А куда ушли? По асфальту, мытому от дождя до дождя, по желтым листьям, по снегу изгаженному… Ту обувь, что носила от дома до работы, да редко в центр, отдаешь сапожнику, – где износить успела? Но все та же девочка, не сидела же я, ползла по своим ступеням, как ждет где малиновая пенка… Но словно кто изгалялся над невольными, отнимал, убивал бесценную жизнь, а ведь дал ее Бог от дивного сияния Своего, но на что ушло Его благословение? А самое страшное, что поняла это только сейчас, на угасающей заре, когда ни поправить, ни наверстать, – как болит спина… И я не могу закричать: «Уберите это, прекратите!», как не могу пойти в дедушкин дом, чтобы не видеть обугленные бедой балясины…
Я не видела, как умерли бабушка, тетя Вера. Все казалось: войди в дом – и найду их! Пилят дрова у сарая, поругиваясь, или ушли в магазин, даже в город, но подожди – и вернутся. Не могу принять, что их нет: ветер стонет, слышу – зовут или плачут. Слышу с дороги, куда выходит окно светелки. Из окна видна старая черемуха, где стоял дом прабабушки Прасковьи низенький, простой. Под рябиной крапива – тетушка Анфиса жила, дальше, за двумя елками – Ангелина Акинфовна, на скате под липами – Алевтина Афанасьевна. Оставили, бросили: живи как знаешь, твой срок. Ну, пойду я за ними по той дороге, словно впрямь, что понимаю, ну, до поля дойду, травой заросшего, на взгорки посмотрю голубые, на деревни оставленные. Ну, на колени встану, зареву, но встану: беда над нами, родные! Так и глаза жжет: не то Мамай с пожарами прошел, не то поветрие моровое, смолу палят, – черная гарь по стране летит!
Да мне ли звать тех, кто на погост отправился, отпахав, отстрадав свое сполна? Страшусь встретиться лицом с ними, ну как спросят, что и могил их досмотреть не сумели? Что скажут и прабабушка Прасковья, и прадедушка Серафим, что скажут уже безымянные, кто предков моих на руках качали? И я не зову их, молчу. И в ответ мне ни слова, ни прощения…
А у нас все солнце всходит, да петька горланить пытается, и дожди идут, и птицы летят, и поруганная колокольня смотрит на все это. Я недавно была там. Железная дверь на замке. Свод еще не разрушился, и это хорошо. А кругом – крапива, да море разливанное иван-чая. Я набрала листьев, промяла, чтоб сок выступил, лишь потом подвялить, да засушить на печке. Нарочно обошла кругом всю церковь, потрогала ее тесаные камни, они от времени совсем гладкие. Хотела по старинке под окном послушать: не «…упокой» ли поют? Тихо. А увидеть бы паникадило светящее, и люди, все деревенские, наши, Символ поют, и – ангел крылом осеняет! Нарушили святое жилище. Теперь как есть сироты…
А когда спускалась с горки, у прудика меж тальника вдруг поняла, что не все ушло, а обратилось в какую-то тайну. Именно тайну, таящуюся под гладкими каменьями, в елях, сторожащих погост, на песчаной дорожке, размытой дождем, в запахе березовых листьев, тучах на небесех… Она есть, она живая, она дышит! И, главное, – она нужна нам, одичалым, измученным. И теперь я ищу ее.
Может, это последнее, что я смогу сделать, но я найду ее целебное слово, и прежде, чем и мне придется ползти, умирая, из дому, я положу это слово на еще теплую грудь, к бьющемуся в клетке сердцу. Кто найдет, того, может, и спасет оно. И кто-то одумается, увидев, наконец, настигающую погибель. Пусть не всем, а одному, – мне не жалко, пусть человек прикроется мной или этим исковерканным вслепую телом.
1992
Птичьи следы на черном асфальте
«Родник любви» – и вода ожгла – холодная, чистая, выплывающая плоскими струйками из недр нависающего взгорка. Только не смейся, мало ли что примерещится спросонок. А вода стекает с лица, обвивает шею… Но что блеснуло в ней теплым утром раннего мая, когда солнце еще раздумывало, показаться ли из-за горы, а долина в сиреневом туманце еще не снимала ночное белье? Лишь бесцеремонный рассудок жестко выговаривал слово за словом: «Подумаешь, дали тебе воду из рук в руки, как ты говоришь, любимый, ты давно и благополучно все забыла, ты стара, без сантиментов, у тебя не разгибаются отекшие ноги, а если талия еще и есть, то ты все равно ничего не добилась в жизни, тебе смеются в лицо!» И он был прав. Но точки, которая подразумевалась и требовалась, я не поставила. Поставила запятую, взяв паузу, и попыталась вспомнить нечто очень важное…
Светка, как механическая машинка, что-то рисует кончиком туфли на песке.
– А ты знаешь, что он со мной встречается?
– Делайте что хотите…
– Так что я прослежу, не будешь ли ты звонить.
– Это от себя, или он попросил?
– Это его желание.
Она жаждала победы! Пришлось недоуменно пожать плечами и заметить, что ее ноги не совсем подходят к этим туфлям, посоветовать изменить походку. Будто что-то можно было переменить! Победа улетучилась, и она показала зубки.
– Ты же знаешь, какое положение он сейчас занимает, и женщина рядом с ним должна быть не чете тебе!
– Ты что ли, того стоишь? У тебя, конечно, и папа с креслом под задницей, барашки бумажками несутся сами, и у самой вторая задница в бюстгальтере, можно и мужика прикупить по экстерьеру…
Она изошла на шипение:
– Я тебя уничтожу!
– А третья – промеж ушей!
Фейерверк! Но острый край камня рассек мне ухо, и предательски подвернулось колено. Да, до такого опускаться еще не приходилось.
Это с тобой мы так и не поговорили…
Могла б накрутить телефон, чтобы просто услышать этот тенорок, отдающий валерьянкой, – вечный обман, но тешит – все к месту, все правильно, все к лучшему… Не позвонила. Не снизошел и ты. Не сказал, не написал сам. А если бы я пришла к тебе – все б началось сначала. Но я не согласна на меньшее, и не было той силы, которая б повергла меня!
Горько пахнет тополями, женщины умываются у родника, подмурлыкивая что-то в нос. А моя музыкальная память, как и вся жизнь, вдруг подсунула немыслимое. «Аве, Мария!» – проснулся голос. Расправились по старинке плечи для воздуха в застоявшиеся легкие и, поперхнувшись сигаретным дымом до слез, вдруг понимаю, что помню все, даже слова иноземной молитвы, затесавшейся в русское сознание. Усмехнешься от взгляда за кулисами:
– Хороша! Чертовски хороша!
Унимаю дрожь в коленках, чтобы с улыбкой на высоченных шпильках проплыть к роялю – сейчас под жестким светом надо положить правую руку на крышку и посмотреть прямо в шелестящий голосами зал, немного наклонить голову в приветствии этой черной пропасти. Вступление… и я пою, и я слепа. Но вот аплодисменты, вновь улыбка и вижу, как эта толстуха рядом с тобой уплетает батончик.
Светкин папа любит детей – меня выкинули с работы в два счета. Выставили двоих – меня и канцелярскую мышку Лиду за шибкое знание законов о труде. Вышли из проходной, чувствуя себя вполне свободно, как осенние листья на ветру, посмотрели одна на другую.
– Кофе дернем? – предложила она.
Это мы еще могли себе позволить. Она уже узнавала, что работу ныне найти практически невозможно, а без великой протекции и с желтым билетом – только на стройке. А какие из нас при таком-то сложении штукатуры?
Мы пытались не расставаться: до осени мыли посуду в какой-то забегаловке на пляже, вечерами устраивая меленький пир из остатков, потом я пристроилась дворником, а она…
Взмокли бы со смеху все в коммерческом автобусе, набитом товаром, и выползшие на санитарную остановку с отхожим местом у дороги и родничком поодаль, – но хочется тронуть голос, бывшее меццо. Как прозвучал бы в сонных утренних горах, по листве горьких тополей у большой дороги, по птичьим следам в нотных линейках – дорожек, по которым прошла душа некоего Шуберта, по черному от шин асфальту шоссе, где бьется моя, – Аве, Мария!
Все измучены тяжкой дорогой и уже не ссорятся по пустякам – просто пьют, отрыгивая вчерашний перебор и не зная с утра: опохмеляться или продолжить дальше? Домой доберемся лишь к вечеру. Где-то дремлет себе комнатка с распускающейся сиренью за окошком в терпеливом ожидании: где носит тебя? И зачем бы вся мука и натиск торгующего люда, вопросившая словами Ленки, разбитной девицы:
– Я-то каждый месяц езжу, при деньгах, а ты кто?
А я не скажу. Не знаю. Человек, которому жилось прекрасно и больно на этой планете. И было же что-то свое, невиданное, неведомое, вдруг проснувшееся на днестровском мосту под тяжким взглядом джинсового молодца, поднимающего автомат, и, при всей моей инженерной нежности к железу, вдруг все прошедшее и все будущее оказалось меньше круглого отверстия в стволе.
– Казаки?
– Нет, – и ангел-хранитель купно с бесом противоречия добавили, – к сожалению.
«Родник любви…» – примерещится ж…
– Расстреливать! – Закричал в троллейбусе тщедушный старикашка на переднем сиденье. – Расстреливать, кто не работает!
– Ну, зачем же? – Добродушно возразила полная женщина, похожая на мужчину. – В тюрьму. На пять лет – достаточно. А если и это не поможет – расстреливать! Народу-то жить надо, – пояснила непонимающим.
Лидкины глаза наполнялись безумием.
– Слышишь? – Отчего-то шепотом спросила она. – О какой любви ты говоришь? Мы ж давно только жареный хлеб едим, больше ни на что нет. А если заболеет кто, умрет?.. А это хорошо, если меня расстреляют. И не мучаться. И за казенный счет.
Она вдруг успокоилась, словно нашла что-то, уставилась в угол, потом подняла свои огромные волглые глаза:
– Правильно они говорят. Расстреливать!
– Лида, нынче за товаром люди ездят, дернем?
– А потом на рынке торговать?
– И на рынке торговать.
Но она безнадежно качает головой:
– У тебя спирту еще не осталось?
Да что в голову взбрело: торгашки, тополя, или спивающаяся Лидка, наконец отдавшая своего ребенка в интернат?
– Не отставай! – Челноки живописно расположились на молодой травке неподалеку.
– Говорю ему: дурак, зачем она тебе? Ну, миленькая, да с рожи не воду пить! Обуза на шее – ни за душой, ни профессии подходящей. Ты же, говорю, парень отличный – и одет, и на ногах «Саламандра», и жилплощадь! Найди себе бабу шуструю, она и в доме, и в дом, а книжки продай, цена стоит…
– А с шустрой тут у нас тоже история была…
Ленка мучительно краснеет и зажевать слезу достает конфету – большую бяку на палочке, но, лизнув пару раз, спохватывается:
– А у меня конфетка есть! – И, повернувшись к напарнице Анюте, завертела ею так и сяк. – А у тебя нет. Такая конфетка вкусная, на нашем рынке такую не купишь. А будешь паинькой – дам откусить конфетку. Такую конфетку вкусную…
Та хлопает воистину анютиными глазками, открывает рот, переводя дыхание:
– Дай попробовать!
– А не дам. Ты скажи: Леночка! А ты скажи: милая. Скажи: ты лучше всех на свете!
– Леночка. Милая.
– Лучше всех на свете!
– Лучше всех на свете…
– Необыкновенная! Красивая! Добрая!
– Небыкно…
– А то еще случай был!
– Нет, говорю, я вас, дураков, наставлю: или будете своим умишком жить и лапу сосать, на товар смотреть только…
Нет, я еще не все вспомнила… Ночь за низким окном, снег мерцает синим от холода, прохожих уже нет, тихо-тихо. Я вхожу в комнату, еще глухая с мороза, и тепло ее обволакивает меня. Ты не включаешь лампы, и только снег светится за окном.
– Пришла. Наконец-то. Пришла.
И голос твой, и рука, едва коснувшаяся виска – я б сидела у этих ног, чтоб не ведать стука часов! Но будильник тикал со столика. Я ловила, я пила каждую минуту этих безбрежных ночей. И не могла напиться. И день, и жизнь оставались за окном, в снегах, и пока длилась ночь – каждое мгновение было мое. Только будильник – механическая машинка – все подсчитывал, чтобы в самый сладкий сон взорваться миной реальности.
Дружный хохот толкает в спину, и смыть слезы к роднику бежит Ленка. Я отворачиваюсь и отхожу немного в сторону, но уже спешит верная Анюта:
– Ленка, ты чего?
– Да нет у меня таких денег…
Большая Анюта сажает на колени хрупкую Ленку, по-обезьяньи обнимая ее.
– А мы к гадалке сходим, и не увидит он у нас счастья ни с кем. Ты же у нас необыкно…
Но Ленка уже не плачет.
– Подпалю! Всю его мастерскую – бензинчиком. И подпалю-у!
И Анюта макает Ленку головой в воду.
Говорят, время излечит раны. Бред. Как будто у нас не одна жизнь, а на дороге не асфальт, а сплошная сирень покоя и розы любви. Срывай любую – твоя!
Куда мы ехали, когда я заснула на заднем сиденье? Проснулась и все смотрела на твои волосы и рубашку в полосочку. Куда мы ехали? Машину ты оставил там, у дороги, но зачем было останавливаться здесь – не объясняться ж в любви? Это слишком похоже на правду, чтобы быть истиной! Я умылась после сна и напилась из твоих рук, потом запела. И голос взялся, зазвучал за убегающей водой, руки, липкие от черной черешни, теплое плечо под полосатым воротом рубахи: Аве, Мария… Здесь уже ничего не изменишь. Но как ты мог отказаться от меня? Не перебивай, мой день говорить! Все ты знал. И рассудил обо мне здраво: карьера есть карьера, а я не буду подбирать крошки с чужого стола.
Кто-то обучит попрошайничать – раб, тебя продали. И еще купят. Но я буду дома кататься по полу от боли. И думать, как бы черное крыло моего несчастья не коснулось и близких…
Я ударила Лидку и бросила ее в чулках в ванну: откисай! Она замолотила руками в дверь:
– Отпусти! Отопри свободному человеку! Ты уже всех продала, торгашка проклятая!
Я открыла щеколду, и она по инерции выкатилась в коридор и оторопела, обнаружив на себе чулки.
– Лида, так говорят те, кто может стать счастливее на тысячу. Или на бутылку. Сколько стоит бутылка?
И она поплелась в ванную.
Я везу ее сыну ботиночки, чтоб не задразнили родительской бедностью. На закате дня в дымке желтой пыли покажется вдали город и – не вздохнем облегченно, ибо там – шаг за шагом, дыхание за дыханием, от дома к дому гуляет вихрь ненависти, вихрь неурядиц, усталости, скученности – мятется по проспектам ненасытный, властный, заставляя людей кружиться в заколдованном круге, а сам с мечом в руке – пронзает то одного, то другого…
А мы сидим у воды и каждый ясно или смутно осознает, сколь нечасто бывают такие минуты, словно оторванные для себя у беспощадного времени как дары судьбы. Только чистый ключ являет свой голос. Еще немного – и красный автобус вновь помчится по асфальту, но солнце уже играет в листьях, и ветер, обволакивающе-теплый ветер летит с юга, и можно начинать забывать и тяжкую дорогу, и потери, расплаты за место под солнцем. А ждут меня маленькая комната и сирень за окном. Лишь на ночь я плотно задерну шторы, но, прежде чем все начнется сначала, может, вновь услышу шум родника и с тем встречу новое утро.
Что-то хотела сказать тебе… Это я разбила будильник – пусть никто больше не боится его бдительного стука. А когда ты попросишь у судьбы Свою минуту, Свой час счастья – она неизбежно напомнит, она покажет тебе меня. Где-нибудь на обочине, у шоссе, которое вдруг станет черной полосой твоей жизни.
Прощай!
1994
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?