Текст книги "Республика Шкид"
Автор книги: Леонид Пантелеев
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
На пятнадцать лимонов устрою дебош,
Эй, Гужбан, пива даешь!
Купец, надрызгавшись, валялся на полу, сгребал Старолинского, щекотал.
– Голенький, дай лимончик.
Давал ему Барин лимончики. Жалко, что ли, когда их в кармане сто штук!..
Звенели от пляски остатки оконных стекол, и текло пиво, смешиваясь с блевотиной, под поленницу березовую.
Идет мой милый с города пьяный,
Стук-стук в окошко, я, твой коханый.
С кровати встала, дверь отворила,
Поцеловала, спать положила.
Пел Бессовестный, обнимал Бессовестного Гужбан – сын артиста, – смеялся и плакал.
– Володька… Пой! Пой, растыка! Талант сжигаешь… Хо-хо-аааа!..
Потом обнимал Цыгана, целовал, шептал:
– Морда цыганская, дружище!.. У меня отец и мать сволочи, один ты друг. А я съехал, скатился к чертям…
Пили, пели, плясали…
Потом всей компанией, босой, рваной и пьяной, пошли гулять… По улице шли – смеялись, кричали, ругались, а Бессовестный шел наклонив голову и по просьбе Гужбана пел:
– Не ходи, милый, с городу пьяный,
Тебя зачалит любой легавый.
– Милая Дуся, я не боюся,
Если зачалят, я откуплюся.
У Калинкина моста стоял автомобиль, дрянненький фордовский автомобиль, тонконогий, похожий на барского мальчика, короткоштанного, голоколенного.
– Мотор! – закричал Гужбан. – Мотор! В жисть не ездил на моторе.
– Сколько до Невского? – обратился он к шоферу.
Шофер – латыш или немец – поглядел с удивлением и ужасом на босых, лохматых парней и крикнул:
– Пошел потальше, хуликан!..
– Сколько? – рассвирепев, прокричал Гужбан, выхватывая из кармана пачку лимонов.
Шофер торопливо осмотрелся по сторонам, открыл дверцу автомобиля.
– Сатись… Пятьдесят лимоноф…
– Лезь, шпана! – закричал не задумываясь Гужбан.
Полезли босые в кожаную коляску автомобиля фордовского. Уселись. Ехали недолго, по Фонтанке. На Невском шофер дверцу отворил:
– Фылезай.
Вылезли, бродили по Невскому…
Ели мороженое с безвкусными вафлями (на вафлях надписи – «Коля», «Валя», «Дуня»), ели яблоки, курили «Трехсотый „Зефир“» и ругались с прохожими.
Потом пошли оравой в кино. Фильм страшный – «Таинственная рука, или Кровавое кольцо» с Пирль Уайт в главной роли.
Смотрели, лузгали семечки, сосали ириски и отрыгали выпитым за день самогоном и пивом.
Домой в школу возвращались поздно, за полночь… Заспанный Мефтахудын открывал ворота, ругался:
– Сволочи, секим башка… Дождетесь Виктыр Николаича.
Ночной воспитатель записал в «Летопись»:
«Старолинский, Офенбах, Козлов, Бессовестин, Пантелеев, Черных и Курочкин поздно возвратились с прогулки в школу, а воспитанники Долгорукий и Громоносцев не явились совсем».
Гужбан и Цыган в школе не ночевали, они ночевали на Лиговке…
* * *
Янкель и Пантелеев стояли опустив головы, не смотрели в глаза. Цекисты, сгрудившись у стола, дышали ровно и впивались взорами в обвиняемых…
Рассуждали:
– Сами признались. Снисхождение требуется.
– Факт. Порицание вынесем, без огласки.
И в сторону двух:
– Смотрите!..
Янкель и Ленька взглянули в глаза Японцу.
– Япошка!.. Честное слово… Сволочи мы!..
* * *
У Гужбана деньги вышли скоро… Казалось только, что трудно истратить восемьсот миллионов, а поглядишь, в день прокутил половину, там еще – и ша! – садись на колун. А сидеть на колуне – с махрой, с фунтяшником хлеба – после шоколада, кино, ветчины вестфальской и автомобиля – дело нелегкое.
Гужбан задумался о новом. Новое скоро придумал и осуществил.
Темной ночью эта же компания взломала склад ПЕПО, что помещался на шкидском же дворе. Сломали филенки дверные, пролезли, вынесли ящик папирос «Осман», филенки забили.
Снова кутили.
На полу, в коридорах, классах и спальнях школы – всюду валялись окурки с золотым ободком, «Осман» курила вся школа, и на колуне никто не сидел: щедрым себя показал Гужбан с миллиарда.
Случилось еще – ушли в отпуск лучшие халдеи – Косталмед и Алникпоп. Эланлюм растерялась совсем, уже не могла вести управление, сдерживать дисциплиной Содом и Гоморру…
Пошло безудержное воровство. Крали полотенца, одеяла, ботинки.
Юнком пытался бороться, но при первой же попытке подручные Гужбана избили Финкельштейна и пригрозили Пантелееву и Янкелю рассказать всей Шкиде про кофе и Пирль Уайт.
Как-то пришел к Пантелееву Голый барин. Дружен был он с Пантелеевым, любил его и говорил по-человечески.
– Боюсь я, Ленька, – сказал он. – Наши налет на «Скороход» готовят, надо сторожа убить… Ей-богу… Мне убивать…
Бледнел гимназистик Голенький, рассказывая.
– Мне. Да я… После придет в столовую Викниксор да скажет: «Кто убил?» – так я бы не вытерпел, истерика бы со мной случилась, закричал бы…
Голый плакал грязными слезами, морщил лицо, как котенок…
– Ладно, – утешал Пантелеев, – не пропал ты еще… Вылезешь…
А раз сказал:
– Записывайся в Юнком.
Удивился Голый, не поверил.
– А разве примут?
– Попробуем.
Свел Ленька Барина на юнкомское собрание, сказал:
– Вот, Старолинский хочет записаться в Юнком. Правда, он набузил тут, но раскаивается, и, кроме того, у нас не комсомол, организация своя, дефективная, и требования свои.
Приняли в кандидаты. Стаж кандидатский назначили приличный и обязали порвать с Гужбаном.
Но Гужбан не остыл. Сделав дело, он принимался за другое. Покончив с ПЕПО, вывез стекла из аптекарского магазина, срезал в школьных уборных фановые свинцовые трубы. Однажды ночью пропали в Шкиде все лампочки электрические – осрамовские, светлановские и дивизорные – длинные, как снаряды трехдюймового орудия.
Зараза распространялась по всей Шкиде. Рынок Покровский, уличные торговки беспатентные трепетали от дерзких мальчишеских налетов.
Это в те дни пела обводненская шпана песню:
С Достоевского ухрял
И по лавочкам шманал…
На Английском у Покровки
Стоят бабы, две торговки,
И ругают напропад
Достоевских всех ребят,
С Достоевской подлеца –
Ламца-дрица а-ца-ца…
Это в те дни школа, сделав, казалось, громадный путь, отступила назад…
Первый выпуск
В ветреную ночь. – Без плацкарты и сна. – В Питере. – Эланлюм докладывает. – У прикрытого абажура. – Остракизм. – Нерадостный выпуск. – Снова колеса тарахтят.
Волком выла за окном ветреная ночь, тарахтели на скрепах колеса, слабо над дверью мигала свеча в фонаре. Рядом в соседнем купе – за стеной лишь – кто-то без умолку пел:
Выла вьюга, выла, выла,
Не было огня-а-а,
Когда мать роди-ила
Бедново миня…
Пел без умолку, долго и нудно; и поздно, лишь когда в Твери стояли – паровоз пить ушел, – смолк: заснул, должно быть… За окном завывала на все голоса ветреная ночь, а в купе храпели – студент с завернутыми в обмотки ногами, дама в потрепанном трауре и уфимский татарин с женой. Храпели все, а татарин вдобавок присвистывал носом и во сне вздыхал.
Викниксору спать не хотелось. Днем он немного поспал, а сейчас сидел не двигаясь в углу, в полумраке, и, прикрывшись от фонарных лучей, думал…
Мысли ползли неровные, бессвязные, тянулись туда, в ту сторону, куда вертелись колеса вагонов, – к Питеру, к Шкиде.
За месяц съезда еще больше полюбил Викниксор Шкиду, понял, что Шкида – его дитя, за которым он хочет и любит ходить. Что-то там? Хорошо ли все, не случилось ли чего? Знает Викниксор, что все может случиться: Шкида – ребенок-урод, положиться на него трудно. А сейчас и момент опасный выдался: много «необделанных», новых дефективников пришло перед самым Викниксоровым отъездом…
– Что-то там?..
Думал Викниксор… А потом задремал. Снились – Минин на Красной площади, «Летопись», Эланлюм, ребята в школьной столовой за чаем, вывеска на Мясницкой – «Главчай», докладчик бритый, с усами вниз, на съезде соцвоса и Шкида опять – Японец с гербом-подсолнухом в руках, Юнком…
Потом смешалось все. Вывеска на Мясницкой попала в «Летопись», «Летописью» размахивал бритый докладчик соцвоса, в школьную столовую вошел каменный Минин… Заснул Викниксор.
Разбудил студент:
– Вставайте, товарищ… Питер.
Вставать не хотелось. Зевая, спустил ноги, поднял свалившееся на пол пальто…
Когда вышел на площадь, – радость забилась в груди. Теплым, родным показалось все – питерские извозчики, газетчики, носильщики. И даже Александр III с «венцом посмертного бесславья» показался красавцем.
Над Петроградом встало утро.
Было не жарко. Викниксор хотел сесть в трамвай, но трамвай долго не шел, и он решил идти пешком. Снял пальто и пошел по Лиговке, по Обводному к школе. Пуще прежнего беспокоил вопрос: что-то там?
На Обводном, у электрической станции, катали возили по сходням на баржу тачки с углем. Викниксор постоял, посмотрел, как черный уголь, падая в железное брюхо баржи, сверкал хрустальными осколками, посмотрел на воду, блестевшую накипью нефти, потом вспомнил – что-то там? – и зашагал быстрее.
Солнце упрямо лезло вверх, было уже жарко, золотая сковородка стояла теперь у Ново-Девичьего монастыря.
* * *
Эланлюм сидела, Викниксор стоял, хмурился, слушал. В глазах его уже не было улыбки.
– Ах, Виктор Николаевич, я из сил выбилась, я ничего не могла сделать, я устала…
Викниксор стоял, облокотившись на шифоньерку. Молчал. Слушал. Эланлюм рассказывала:
– Этот Долгорукий… Он неисправим, он рецидивист, он страшный…
Викниксор молчал. В глазах его улыбка становилась растерянной, грустной, почти отчаянной.
Долго потом сидел у себя в кабинете за массивным столом и, прикрыв абажур, думал.
«…Долгорукий безнадежен?.. Не может быть, что в пятнадцать лет мальчик безнадежен… Что-то не использовано, какое-то средство забыто…»
Открыл ящик стола, вынул папку коричневую с надписью: «Характеристики вков».
Отыскал и отложил одну.
…Сивер Долгорукий… Вор. Воровал в приюте для детей артистов, воровал у товарищей… Детдом № 18… Воровал… Детскосельская гимназия. Воровал, выгнан… Учился плохо… Институт для дефективных подростков… Воровство, побег… Лавра…
А все-таки что-то еще не использовано. Что же?!
И вот нашел, вспомнил забытое. Трудовое воспитание!
Труд, физический труд… Он в мастерских и цехах фабричных, у домны, у плуга, у трактора «Фордзон». Он – лучший воспитатель на земле, он сможет сделать то, чего не смогли сделать люди с книгами…
К нему решил обратиться Викниксор за помощью, когда дело казалось уже безнадежным.
В тот же день, усталый, метался он из губоно в земотдел, из земотдела в профобр. Доказывал, убеждал, а убедив, возвращался в Шкиду и, поднимаясь по лестнице, напевал:
Путь наш длинен и суров,
Много предстоит трудов,
Чтобы выйти в люди.
За вечерним чаем Викниксор, хмурясь, вошел в столовую.
– Здравствуйте.
– Здрасти, Виктор Николаевич, – ответили глухим хором.
Сидели, ждали. Знали, что Викниксор что-нибудь скажет, а если скажет, то нерадостное что-нибудь.
Молчали. Дули в кружки горячего чая, жевали хлеб. Маркс – портрет над столом волынян – впивался взором в мрачные зрачки Федора Достоевского. Ребята смотрели на Викниксора. Викниксор молчал. Пар туманом плыл над столами…
Наконец Викниксор сказал:
– Сегодня – общее собрание.
Кто-то вздохнул, кто-то спросил:
– Когда?
– Сейчас же… После чая.
Кончили чай, отделенные дежурные убрали посуду, смели хлебные крошки с обитых черной клеенкой столов. Викниксор поднялся, постучал пальцем по виску и заговорил, растягивая слова, временами повышая голос, временами опуская его до шепота:
– Ребята! Вы знаете, о чем я буду говорить, о чем я должен говорить, но чего не скажу. Вы знаете: за мое отсутствие в школе произошли вещи, никогда раньше не имевшие случая… Все, что случилось, зафиксировано в «Летописи»… Школа превратилась в притон воришек, в сборище опасного в социальном отношении элемента… Это только кажется, но это не так. Я верю, что школа осталась той же, подавляющее большинство вас изменилось к худшему лишь постольку, поскольку отошло от уровня… Но это пустяки. Это можно исправить. Виною всему группа…
Викниксор посмотрел в сторону Долгорукого. За Викниксором все взоры обратились в ту же сторону. Гужбан съежился и опустил глаза.
– …Группа, – повторил Викниксор, – группа негодяев, рецидивистов, атаманов… Такими я считаю…
Все насторожились. Создалась тишина, мрачная, тяжелая тишина.
– …Долгорукого, Громоносцева, Бессовестина. Их я считаю в условиях нашей школы неисправимыми. Единственное, что я мог для них придумать, это трудовое воспитание. Они переводятся в Сельскохозяйственный техникум, в Петергофский уезд. Я надеюсь, что там, в мирной обстановке сельского хозяйства, в постоянном физическом труде, они исправятся. Я надеюсь…
Слова Викниксора прервали дикие грудные всхлипы, крикливые стоны. Показалось, что ветер завыл в трубе и, хлопая вьюшками, рвется наружу…
Это рыдал Цыган. Рыдал, уткнувшись лицом в сложенные руки, дергал плечами. Рыдал первый раз в Шкиде. Потом закричал:
– Не хочу! Не хочу в сельский техникум… Учиться хочу… на профессора. На математический факультет хочу. А свиней пасти не желаю…
И снова рыдал, дергал плечами… Потом притих.
Викниксор подождал немного, прошелся из конца в конец столовой и продолжал:
– Громоносцев хочет учиться, но учиться он не может. Человек этот морально слаб. Из него выйдет негодяй, а образованный негодяй во сто раз хуже необразованного. Если труд его исправит, – он сможет вернуться к книгам. Поэтому, повторяю, лучшего выхода я не вижу. Дальше… Остальные должны быть наказаны, и за них мы возьмемся своими силами. Вы должны сами выявить из своей среды воров. Для этой цели мы прибегнем – к остракизму…
Загудела столовая, зашумела, как лес осеннею ночью… Кто-то закричал:
– Долой!
Кто-то зашикал и криком же ответил:
– Правильно! Даешь остракизм!
Викниксор, любивший оригинальное, залез в глубокую древность, вытащил оттуда остракизм и сказал: «Шкидцы, вот вам мера социальной защиты, вот средство от воров, патент на которое я, к сожалению, взять не могу, так как он уже взят две с половиной тысячи лет тому назад в Афинах…»
* * *
Дежурный воспитатель Амебка нарезал шестьдесят листков бумаги и роздал их по столам.
– Каждый должен написать три фамилии, – сказал Викниксор, – фамилии тех, кого он считает наиболее опасными. Получивший более пяти листков переводится из школы в другое заведение, больше трех – получает пятый разряд и букву «В» (вор), получивший более одного листка переводится разрядом ниже того, в котором находится в настоящий момент. Пишите, но – смотрите, будьте справедливы, не сводите счетов с недругами, не вымещайте злобу на невиновных… Пишите!..
Столовая снова загудела и тотчас же погрузилась в молчание. Медленно заходили карандаши по бумаге, заскрипел графит… Сидели, обдумывали, прятали, прикрывали рукой листки…
Написав, каждый сворачивал листок в трубочку и отдавал дежурному. Дежурные относили бумажные «остраконы» к воспитательскому столу и складывали их в припасенный для этой цели ящик. Наконец, когда в ящике скопилось ровно шестьдесят листков, Викниксор встал и заявил:
– Приступим к выяснению результатов. Выберите контролеров.
Контролерами избрали Курочку, Японца, Кобчика и Мамочку. Японец притащил из класса лист писчей бумаги и чернила и уселся рядом с Викниксором для подсчета голосов. Тогда Викниксор вытащил из ящика первый листок…
Снова тишина, жуткая и тяжелая.
Викниксор развернул листочек и прочел:
– «Громоносцев, Долгорукий, Устинович».
Развернул второй листок.
– «Долгорукий, Громоносцев, Федулов».
Развернул третий.
– «Долгорукий, Козлов, Петров».
Четвертую записку столовая встретила жутким смехом:
– «Боюсь писать – побьют».
Около двадцати листков оказались незаполненными, – вероятно, по той же причине.
Кончив чтение записок, Викниксор совместно с контролерами занялся подсчетом голосов. Результаты оказались такими: Долгорукий – тридцать шесть, Громоносцев – тридцать, Козлов – двадцать шесть, Устинович – тринадцать, Бессовестин – семь… Старолинский получил три голоса. Купец – два. Янкель и Пантелеев – по одному.
Викниксор сообщил:
– В сельскохозяйственный техникум переводятся не три человека, а четыре. А именно – Долгорукий, Бессовестин, Громоносцев и Устинович. Козлов, как не подходящий по знаниям к техникуму, переводится на Тарасов или на Мытненку…
Козлов заплакал. «Тарасов» и «Мытненка» были распределители, откуда прямая дорога вела в лавру.
– Общее собрание закрыто, – объявил Викниксор.
Ребята поплелись из столовой.
Когда все вышли, за столом остался один Цыган. Он сидел, уткнувшись лицом в сложенные руки, и всхлипывал.
* * *
Через несколько дней состоялся «первый выпуск». Он прошел без помпы. За обедом Викниксор смягченным тоном сказал напутственную речь выпускникам. Все смирились с перспективой ухода из школы: Долгорукий – по привычке скитаться с места на место, Устинович – по врожденному хладнокровию, а Бессовестин был даже немного рад переводу в Сельскохозяйственный техникум, так как любил крестьянскую жизнь. Лишь один Громоносцев до конца оставался хмур, ни с кем не разговаривал, и часто слышали, как он по ночам плакал…
После обеда выпускники, распрощавшись с товарищами и халдеями, отправились на Балтийский вокзал, к пятичасовому поезду на Нарву. Провожали их Янкель, Пантелеев, Японец и Дзе.
Шли по Петергофскому, потом свернули на Обводный. Выпускники, одетые в полученное из губоно «выпускное» – суконные пальто, брюки и гимнастерки, – несли на плечах мешки с бельем и прочим небогатым имуществом.
Громоносцев, окруженный товарищами по классу, шел позади.
– Что, Коля, неохота уходить? – спросил Янкель.
Цыган минуту молчал.
– Убегу! – воскликнул он вдруг глухим голосом. – Честное слово, убегу… Не могу.
– Полно, Цыганок, – ласково проговорил Японец. – Обживешься. Пиши чаще, и мы тебе будем писать. Конечно, уходить не хочется, все-таки три года пробыли вместе, но…
Дальше Японец не мог говорить – что-то застряло в горле.
Каждый старался утешить Цыгана, как мог.
На вокзале выпускников ожидал вернувшийся недавно из отпуска Косталмед. Он усадил их в вагон, вручил билеты и, простившись, ушел в школу.
Провожающие до звонка оставались в вагоне с выпускниками. Когда на перроне прозвенел второй звонок, товарищи переобнимались и перецеловались друг с другом. Громоносцев опять заплакал. Заплакали и Японец с Пантелеевым.
– Счастливо! – крикнул Янкель, выходя из вагона. – Пишите!..
– Будьте счастливы! – повторили другие.
Поезд тронулся. Изгнанники сидели молча. Говорить было не о чем, вспоминать о прошлом было страшно и больно, нового еще не было.
В купе было душно, пахло стеариновым нагаром и нафталином. Тарахтели на скрепах колеса, в окне плыли березы, и казалось, что не березы, а люди бежали, молодые резвые девушки в белых кружевных платьях.
Раскол в Цека
Киномечты. – Принципиальный вопрос. – Курительный конфликт. – «День». – Быть или не быть. – Раскол в Цека. – Борьба за массы. – Перемирие.
Уже час ночи. Утомившиеся за день шкидцы спят крепким и здоровым сном. В спальне тихо. Слышно только ровное дыхание спящих. В раскрытые окна врывается ночной ветерок и освежает комнату.
Все спят, только Ленька Пантелеев и Янкель, мечтательно уставившись в окно, шепотом разговаривают. Сламщикам не спится. Их кровати стоят как раз у окна, и прохладный воздух освежает и бодрит разгоряченные тела.
– Ну и погодка, – вздыхает Янкель.
– Да, погодка что надо, – отвечает Пантелеев.
Янкель минуту молчит и чешет голову, потом вдруг неожиданно говорит:
– Эх, Ленька! Сказать тебе? Задумал я одну штуку!..
– Какую?
– Ты только не смейся, тогда скажу.
– Чего же смеяться, – возмущается Пантелеев. – Что же мы – газве не сламщики с тобой?
– Правда, – говорит Гришка. – Мы с тобой вроде как братья.
– Конечно, бгатья. Ну?
– Что ну?
– Какую штуку?
– Есть у меня, понимаешь, мечта одна, – тихо говорит Янкель, умиленно глядя на кусочек неба, виднеющийся из-за переплета окна. – Хочу я, брат, киноартистом сделаться.
Пантелеев вздрагивает и быстро поднимает голову над подушкой.
– И ты?
– Что и ты?
– И ты об этом мечтаешь?
– А разве и ты? – изумился Янкель, и Пантелеев смущенно признается:
– И я. Только я хочу режиссером быть. Артист из меня не получится. Я в Мензелинске пробовал… Дикция у меня неподходящая.
– А у меня какая? Подходящая? – интересуется Гришка, имеющий довольно смутное представление о том, что такое дикция и с чем ее кушают.
– У тебя – хорошая, – говорит Пантелеев. – Ты все буквы подряд произносишь. А я картавлю…
Даже в темноте видно, как покраснел Ленька. Янкелю делается жалко сламщика.
– Ничего, – говорит он, утешая друга, и, помолчав, великодушно добавляет: – Зато я рисовать не могу. Я – дальтоник.
Это почище дикции. Пантелеев сражен. Минуту он молчит и соображает, потом спрашивает:
– Руки трясутся?
– Нет, руки не трясутся, а я в красках плохо разбираюсь. Не отличаю, где красная, где зеленая. А вообще, ты знаешь, это здорово, что у нас одна мечта с тобой.
– Еще бы, – соглашается Пантелеев. – Вдвоем легче будет. Ведь я, ты знаешь, давно уже думал: как выйду из Шкиды, – так сразу в Одессу на кинофабрику. Попрошусь хоть в ученики и буду учиться на режиссера.
– А меня возьмешь?
– Куда?
– В Одессу.
– Чудила. Я тебя не только в Одессу, я тебя на главную роль возьму.
– А какие ты фильмы ставить будешь?
– Ну, это мы подумаем еще. Революционные, конечно…
– Вроде «Красных дьяволят»?
– Хе! Получше еще даже.
Янкель уже загорелся.
– А ты знаешь, ведь это не так сложно все. Выйдем из Шкиды, получим выпускное и – айда на юг. Эх, даже подумать приятно!.. Солнце… пальмы там всякие… виноград… Черное море… Шиково заживем, Ленька, а?
У Янкеля, за всю жизнь не выезжавшего из Питера дальше Лигова и Петергофа, представление о юге самое радужное. Умудренный жизненным опытом Ленька несколько охлаждает его пыл.
– А деньги? – спрашивает он, иронически усмехаясь.
– Какие деньги?
– Как какие? А на что жить будем? Да и на дорогу… Ведь зайцами небось не поедем.
– А что? Разве трудно?
– Нет, с меня хватит, – говорит мрачным голосом Ленька.
Янкель задумывается, сраженный вескими аргументами сламщика. Он пристально смотрит в окно, за которым синеет ночное питерское небо, и вдруг радостно вскрикивает:
– Эврика!
– Ну?
– Деньги надо копить.
– Спасибо! Весьма вам благодарен. Очень остроумная идея.
– А что? Конечно, остроумная. Начнем копить сейчас же, с этой минуты. Глядишь, к выходу и накопим изрядную сумму.
Янкель приподнимается, стаскивает с табуретки свои штаны и деловито роется в карманах. Потом извлекает оттуда две бумажки и показывает сламщику.
– Вот. От слов перехожу к делу. Вношу первый вклад. У меня два лимона есть. Если и у тебя есть, – давай в общую кассу.
Пантелеев вносит в общую кассу три миллиона.
– Начало положено, – торжественно заявляет Янкель, засовывая пять миллионов рублей в обшарпанный спичечный коробок.
Для пущей торжественности сламщики закрепляют свой союз крепким рукопожатием.
И долго еще шелестят в тишине приглушенные голоса, долго не могут заснуть сламщики и все говорят, строят планы и мечтают. Изредка в их речь врывается лай собаки, свист милиционера или пьяный шальной выкрик забулдыги, которого хмель завел в неизвестные ему края.
* * *
Все чаще и чаще замечали шкидцы, как уединяются и шепчутся между собой сламщики Янкель и Пантелеев. Сядут в углу в стороне от всех и долго о чем-то говорят, горячо спорят. Сперва не обращали внимания. Ведь сламщики все-таки, мало ли у людей общих дел. Но дальше стало хуже – парочка совсем одичала, отдалилась от коллектива, и дошло до того, что ни тот ни другой не являлись на заседание Цека.
В Цека было всего пять человек, и отсутствие почти половины цекистов, конечно, было замечено. Ребята возмутились и сделали сламщикам выговор, но те и к этому отнеслись совершенно равнодушно.
Все больше и больше отходили Янкель и Пантелеев от Юнкома. «Идея» захватила целиком обоих. Уже не раз Япончик напоминал Янкелю:
– Пора бы «Юнком» выпускать. Две недели газета не выходит. На собрании взгреют.
Но Янкель выслушивал его рассеянно. Говорил, глядя куда-то в сторону:
– Ладно, сделаем как-нибудь.
Оба сламщика стали необычайно рассеянны и сварливы. Уже давно оба перестали ходить на занятия Юнкома, и по-прежнему их головы были заняты только одним: набрать денег к выходу, уехать на юг, на кинофабрику.
Вечерами сидели в уголке и мечтали.
А в Юнкоме тем временем росло недовольство, глухое, но грозное.
– Что же это? Долго будет так продолжаться?
– Работу подрывают.
– Недисциплинированные члены!
– А еще в Цека забрались!
Ячейка волновалась.
Однажды на общем собрании юнкомцев обсуждался вопрос о новых членах. Среди вновь вступавших было много недозревших, которым необходимо было присмотреться, прежде чем самим работать в Юнкоме. При обсуждении кандидатур большинство Юнкома высказалось в этом духе. Другая же сторона – Янкель, Пантелеев и примкнувший к ним Джапаридзе – яростно отстаивала противоположную линию.
– Вы неправы, товарищи, – горячился Гришка. – Вы неправы. Наша организация сама по себе несовершенна и не узаконена. Мы еще сами незрелые.
– Как сказать. Может быть, Черных о себе говорит, – ядовито вставил Японец.
– Нет. Я не только о себе говорю, а говорю о всех. Мы незрелы, но все же развиты более остальных, и наша прямая задача – как можно больше вовлекать новых членов, пусть даже малоподготовленных, но желающих работать. И именно здесь, у нас, в организации, они будут шлифоваться.
– Кто же их будет отшлифовывать? – пискнул Финкельштейн ехидно.
Янкеля передернуло.
– Конечно, не Кобчик, социальные взгляды которого в первобытном состоянии, – отпарировал он. – Новых членов будет отшлифовывать среда и общее стремление к одной цели. Пример такой шлифовки у нас уже есть.
– Укажи! – крикнул кто-то из сидевших.
– И укажу, – разгорячился Янкель. Потом он обернулся к Пантелееву: – Ленька, расскажи про Старолинского.
Ленька поднялся, шмыгнул носом и проговорил:
– Факт. Старолинский отшлифовался. От долгоруковских похождений до Юнкома путь далекий. Однако вы все знаете, что этот путь он прошел хорошо. Взгляните на Старолинского – вот он сидит. Разве можно теперь поверить, что Старолинский тискал кофе? Нельзя. Старолинский сейчас у нас лучший член. О чем же говорить-то?
Вид смущенного Старолинского на минуту убедил всех в правоте меньшинства. Однако выступившие вслед за тем Еонин и Пыльников с треском разрушили все доводы Янкеля и Пантелеева.
Собрание единодушно постановило:
«Прием членов ограничить. Каждый вступающий вновь должен выдержать месяц испытательного срока, затем месяц кандидатуры с рекомендациями трех членов и наконец месяц учебной подготовки».
Огорченное провалом меньшинство голосовало против, а потом, взобравшись на подоконник, вытащило из карманов папироски и отказалось принимать дальнейшее участие в собрании.
– Это неправильно. Это же обессиливание ячейки, насильственный зажим, – горячился разнервничавшийся Янкель, злобно обкусывая кончик папиросы и сплевывая прямо на улицу. Дзе и Пантелеев поддакивали ему. После этого обсуждался вопрос об Октябрьском спектакле. Когда все высказались, Еонин сделал попытку примирить меньшинство.
– Эй вы, на окне! Как ваше мнение о проведении вечера?
– Мы воздерживаемся от мнений, – буркнул Пантелеев.
– И предпочитаете курить?
– Хотя бы так.
Японец взволновался, потом притворно равнодушно заявил:
– Между прочим, мне кажется, надо обдумать вопрос о курении в Юнкоме. И вообще стоит ли членам нашей организации курить?
– Ишь гусь, – злобно хихикнул Янкель. – Сам не куришь, так под нас подкапываешься. Номер не пройдет. Решайте не решайте, а курить будем.
– Как решим, – протянул Японец.
Дальше Янкель не выдержал и вышел за дверь, за ним последовал и Пантелеев, а Дзе, минуту постояв в нерешительности, погасил о подошву окурок и сел за стол. На повестку дня был поставлен вопрос о курении. Большинством голосов постановили: в помещении Юнкома не курить.
* * *
– Не курить, значит! Ну что ж, ладно, не будем курить в Юнкоме, – посмеивался Пантелеев, читая протокол собрания, вывешенный на стене.
– Это нарочно. В пику нам. Японец свое влияние и силу показать хочет. Предостерегает нас, – бормотал Янкель.
Постановление разъярило обоих. Сламщики настолько разгорелись боевым задором, что даже забыли о своей идее.
– Надо бороться. Пусть они знают, что и мы имеем право говорить. Мы им покажем, что они неправы, – горячился Янкель.
– Правильно, – согласился Пантелеев. – Мы должны говорить. А говорить веско и обдуманно можно только через печатный орган, следовательно…
– Ну?
– Следовательно…
Янкель насторожился.
– Ты хочешь сказать: следовательно, нужно издавать орган, через который мы можем говорить с Юнкомом?
– Да, друг мой, ты прав, – заключил Пантелеев, снисходительно улыбаясь.
Янкель задумался, усиленно почесывая ногтем переносицу, потом попробовал протестовать:
– А «Юнком» как? Ведь и «Юнком» я же издаю. Следовательно…
– Да, опять следовательно… Следовательно, нужно либо бросить его, либо совместить с новым изданием. Да чего ты беспокоишься? Совместишь. А новый орган нам необходим.
– Да, ты прав.
Вечером в углу, в стороне от класса, сидели оба и что-то яростно строчили.
Никто не обращал внимания на притихших сламщиков, но Японец, хорошо знавший характер обоих, уже забеспокоился, чувствуя, что готовится что-то недоброе. Он несколько раз пытался пронюхать, что замышляют оппозиционеры, но ничего не смог выпытать и стал ждать, предварительно уведомив о готовящемся своих сторонников.
– В случае если что особенное, – сразу по коммунистической тактике! С корнем вырвем разлагающий элемент.
– Ясно, – пискнул Финкельштейн.
– Правильно, – поддакнул Пыльников, а потом, сморщившись, нерешительно добавил: – Только жалко, Еончик, ребята дельные.
– Какие бы они ни были, но, если они мешают нам, мы должны их обезвредить, – сурово отрезал Еонин, и его маленькая фигурка дышала такой решимостью, что Пыльников, при всей своей симпатии к парочке бузотеров, не в силах был протестовать.
А утром вышла в свет новая газета – «День». В передовице сообщалось о том, что газета выходит не регулярно, а по мере накопления материала, но что линия газеты будет строго выдержана. В газете каждый может выступать с обсуждением и критикой всех школьных мероприятий.
«Все могут писать и свободно высказываться на страницах нашей газеты. „День“ будет следить за всем и все обсуждать», – громко повествовала передовица, а чуть пониже шла статья, содержание коей всколыхнуло весь Юнком. Статья содержала ряд резких выпадов против руководства Юнкома. Собственно, Юнкому был посвящен весь номер, за небольшим исключением, и даже карикатура высмеивала манию секретаря Юнкома писать протоколы. На рисунке был изображен Саша Пыльников, в одной руке держащий папироску, а в другой кипу протоколов и спрашивающий сам себя: «Что вреднее – курение табака или писание протоколов?»
Такой резкий выпад оппозиции возмутил Юнком и особенно Сашу – Бебэ, который чрезвычайно обиделся. Больше всего возмутило ячейку то, что под газетой стояло: «Редактор: Пантелеев, издатель: Черных». Это был открытый вызов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.