Текст книги "Медный закат"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
5
Кровля музея одновременно была и смотровою площадкой. После того как мы очутились у действующего вулкана Ирасу, всем захотелось отдохновенья. Картина города возвращала коста-риканскую пастораль, словно насильственно заслоненную мрачным видением апокалипсиса. Вновь остров, окольцованный горами, вновь черепичная череда коричневых и розовых крыш – есть уголок в ревущем море!
– О, Господи, – прошелестел Замков.
После обеда он собрался, сказал, что хочет пройтись по городу.
– Бог в помощь, зодчий, – сказал я кротко.
Он выразительно усмехнулся.
Когда Патрисиа появилась, мне показалось, что все, как было. Конечно, значительно меньше ткани скрывало от глаз ее ладное тело и сильные неутомимые ноги, изящное голубое платье с широким вырезом на спине, вдвое короче того костюма, но это она, мир развернулся и перенес нас назад в Москву.
Однако в следующую минуту я обнаружил, что это не так. Глаза ее стали еще тревожней, в черной смоле ее волос высветлились две белые пряди. О женщине, еще не достигшей и тридцати, никак не скажешь, что постарела, вздор, разумеется, я маялся в поисках определения. Ранняя зрелость? Пожалуй, что так.
Она улыбнулась:
– Все-таки встретились.
Мы неожиданно обнялись.
Этот порыв и в малой мере не соответствовал атмосфере нашего знакомства в Москве. Понадобились годы разлуки, дороги в осколках, обломках, колючках, понадобились простор океана и влажная истома Кариб, чтоб нас так незряче швырнуло друг к другу.
Патрисиа пришла в себя первой и засмеялась:
– А мы соскучились. Это приятное открытие.
Я отстранился и возразил:
– Печальное – тоже.
– Да, это правда.
Мы точно опомнились и неохотно вернулись к привычному протоколу.
– Куда вас возили? К вулкану Ирасу?
– Естественно. Первобытное зрелище. Не вяжется с коста-риканским пейзажем. Особенно с бывшей столицей Картаго, в которой мы до него побывали. После такой тишины и буколики – эти изрезанные складки, этот враждебно рычащий кратер. Черный и серо-коричневый цвет. Клубящийся мефистофельский дым, почва, шуршащая золою. Трудно стоять и трудно дышать. И это озерце в глубине, злобный безжалостный кипяток, который словно шипит проклятья. Настолько ядовито-зеленый, что хочется отвести глаза. Чистилище. Остается гадать, что тут показывают грешникам – начало света или конец?
Патрисиа улыбнулась:
– Конец. Расплату за все наши достижения.
– А я подумал, что если конец и птеродактили не покажутся, слетят незнакомые существа и унесут нас от этого кладбища.
– Куда?
– В другую цивилизацию.
– Вы тоже надеетесь на лучшее?
Помедлив, я честно ответил:
– Нет.
– А были в музее?
– Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.
– Он произвел на вас впечатление?
– Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она – с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?
– А вы загрустили.
– Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.
– А вы написали пьесу о Пушкине?
– Вы еще помните? Написал.
– И какова же ее судьба?
Я только вздохнул.
– Пока – суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов – упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.
– Как долго!
– Еще бы. А ждать – это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин – всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни – к нашему.
– Но почему же? Ведь он – ваша гордость!
– Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?
Она помолчала. Потом сказала:
– Андрей, должно быть, совсем большой.
– Совсем-совсем. Уже второкурсник.
– Невероятно.
– Закономерно. Но шахматы забросил.
– Я – тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.
Я осторожно ее спросил:
– Это похоже на эмиграцию?
– Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.
– Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?
– Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе – позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?
– Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.
Она повела обнаженным плечом.
– Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.
Я все-таки решился спросить:
– И где же ваш Педро?
– Мы расстались.
Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:
– В чем дело, Патрисиа?
– Он уехал, как только Альенде победил.
– Какая тут связь?
– Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже – при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.
– Он звал вас с собою?
– Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.
– Теперь бы он мог вернуться.
– Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.
– Ну и дела.
Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я – хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото – вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.
Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:
– Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого – своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.
Она сказала:
– Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.
– И каждой комнаты? – злость на себя сделала меня откровенней.
– Что вы хотите этим сказать?
– Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.
– Вы написали новую пьесу?
– И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом – очень морозную драму.
– Уже назвали их?
– Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно – “Покровские ворота”. В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она – историческая. Зато и название попышней – “Царская охота”. Вам нравится?
– А можете рассказать подробней?
– Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия – это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.
– Представила. Это совсем нетрудно.
– И я был точно таким же, Патрисиа. Приехал из портового города, жаркого, пестрого, с сумасшедшинкой, мечтал укорениться в столице.
– Вы были очень честолюбивы?
– Теперь-то понятно, что самую малость. Но все-таки юг, но все-таки море, но все-таки порох, кураж, азарт. А кроме того, в свои юные годы хочется видеть себя поярче, с этаким праздничным оперением, хочется распушить свой хвост. В меру отпущенных способностей сыграть гасконского петушка. Впрочем, во мне была беспечность и молодой нагловатый юмор. Без мудрости и без тайной грусти. Возможно, поэтому я и выжил. На Севере мне пришлось несладко.
– Вы жили у Покровских ворот?
– Там жил мой герой. Мы оба варились в этакой коммунальной кастрюле. В той перенаселенной юности не было места уединению – мне оставалось только посмеиваться. Я и пошучивал, как умел. Порою – чрезмерно, больше, чем следует. Впрочем, сегодня все эти шутки вдруг обнаруживают обаяние. Оптика возраста, дорогая.
– А историческая драма?
– Очень печальная история. Девушка вообразила себя дочерью русской императрицы. И заявила о праве на трон. Понятно, Екатерина разгневалась, к тому ж ее собственные права были достаточно условны. И повелела она во гневе доставить самозванку в Россию.
– А где проживала эта несчастная?
– В Италии. Трудное поручение. Однако был граф Алексей Орлов. Силач, лошадник и победитель. Он в Чесме, не будучи флотоводцем, угробил турецкую эскадру. Так вот, он исполнил монаршую волю. И в самом деле, вывез бедняжку.
– Но как?
– Она его полюбила. Женщины любят таких кентавров. Она полюбила, она поверила, она с ним кинулась в Петербург навстречу Петропавловской крепости и скорой смерти.
– Так он – чудовище.
– Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.
– Зачем же он так с собою расправился?
– Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?
Она улыбнулась не без лукавства:
– “Тр-р-р… И больше тебя не будет”.
– “Тр-р-р. И больше тебя не будет”. В “Царской охоте” такая есть.
– Скажете ее мне?
– “Глупы люди”.
Она задумалась, помолчала, потом спросила:
– А чья это реплика?
– Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: “Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди”.
– Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.
– Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.
– А драматурги любят актрис?
– Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.
Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне “Il presidente”. Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.
– Так все-таки государство бесчувственно.
– Машина она и есть машина. Холод и лед.
– Других не бывает?
– Патрисиа, нет Города Солнца. Все это только прекрасный миф прекрасного сердца. Ничуть не больше.
– И в чем же, по-вашему, наше проклятье?
– Так он же сказал.
– Кто – он?
– Мой рифмач. В глупости нашей. Мы адски глупы. Слушаем басни, заводим лидеров. Лидеры обещают счастье.
– А мы им верим. Я понимаю.
– Вот Гельдерлин и сказал, что любит “человечество грядущих столетий”. Все знают цену своим современникам.
– И что же нам делать?
– Не знаю, Патрисиа. И Пушкин не знал.
– Я помню, помню. Усталый раб замыслил побег.
– И был убит при попытке к бегству. Разве поэты умеют скрыться?
Солнечный шар закрыл пространство. Закат подавлял и гипнотизировал своим непостижимым окрасом. Он был оглушительно медного цвета, без дополнительных оттенков. Это всевластие бурой меди было наполнено неким смыслом, скорее пугающим, чем обнадеживающим.
Но еще больше давила близость пролившегося с небес сияния. Казалось, что можно коснуться ладонью плывущего рядом с тобою диска.
Она вздохнула:
– Андрей – второкурсник. Я вдруг почувствовала себя старой. Скажите, он влюбчив?
– Он очень скрытен. Он изменился за эти годы. Не только внешне. Вы б не узнали.
– А в чем причина?
– Не знаю, Патрисиа. Каждый по-своему защищается.
Она прошептала почти неслышно:
– Пустые попытки. Мы все беззащитны.
– Но это понимаешь не сразу.
Она сказала:
– Мне все же странно… Я думаю о двух этих пьесах. Что все-таки их объединяет?
– Должно быть, состояние автора. Тоскует о юности, хочет напомнить, что люди рождаются не для власти, не для победы, а для любви.
– Какой удивительный закат.
– Медный закат.
– Действительно – медный.
– Как это звучит по-испански?
– Puesta cobriza.
– Звучит волшебно.
– У нас волшебный и звучный язык. Но в странах очень много различий. Вы это заметили, правда?
– Я не назвал бы весь материк одним “пылающим континентом”.
– Да, все мы – не на одно лицо.
Она пояснила свои слова. Их смысл сводился к тому, что Колумбия – особая, взрывчатая страна, способна на сорок лет виоленсии. Мексика – мост между прошлым и будущим. Оберегает свои пирамиды, но хочет однажды сравняться со Штатами. Чили – мечтательна, с легким безумием. Костарисензес – разумные люди. Центральней их нет в Центральной Америке. Перу – молчаливая и угрюмая.
– Мне очень понравился ваш рассказ про этот печальный день в Мачу-Пикчу, когда вы один лежали на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.
– А в самом деле – печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый – своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?
– Мы так виноваты?
– Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья – вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.
– Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову – царская ласка?
Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.
Но я предпочел ответить коротко:
– А глупы люди.
– Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.
– Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете – и очень скоро?
Она усмехнулась.
– Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.
– “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.
– Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.
– Вам здесь уютно?
– Мне здесь спокойно.
– Costaricenses – разумные люди.
– Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
– Puesta cobriza.
– Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
– Да, они оба запали в душу.
– Я бы хотела еще хоть раз поставить “Варшавскую мелодию”.
– А я бы – написать ее заново.
– Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
– Как жизнь.
– Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу – высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и – навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
6
Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням – в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось – в который раз! – только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить – даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне – нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием – Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: “Хорошее место ваша Глубокая?”. Она неспешно откликнулась: “Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть”. Она мне запомнилась – не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я – не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет – твоя страна. Терпи и надейся.
По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но – не случилось. Не удалось. Очень возможно – из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.
Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей – однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать – доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте “Кеннеди” было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов – делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя – по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы – свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.
Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза – по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность – два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.
В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.
Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. “Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей”.
Я обратился к Замкову:
– Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?
Замков нахмурился и пробурчал:
– Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента – это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И – от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и – больше того – еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?
Я догадался, что тема востребованности больная – для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви – вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.
На пароходике шла своя жизнь – немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно – кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.
В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать “Мэйфлауэр”, которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего – смешение судеб.
Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. “Да, я старею, это бесспорно, – думалось мне, – отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться – ты слышишь тяжелые шаги командора”.
Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать – и только.
Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт “Джон Кеннеди”, а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.
Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.