Текст книги "Что слышно (сборник)"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Люди друг друга не понимают. Не всегда, но очень часто. И хорошо еще, если это непонимание имеет лишь невинные, анекдотические последствия. Вроде того, что рассказал мне как-то старинный мой знакомый, в студенческие годы подрабатывавший на Мосфильме в качестве статиста.
Однажды, рассказывал этот знакомый, в компании других статистов он привычно предавался процессу коллективного согрева посредством недорогого портвейна в одной из студийных подсобок. В какой-то момент он услышал, как висящий под потолком хриплый репродуктор вдруг громко и довольно торжественно провозгласил емкий и выразительный, хотя и несколько экстравагантный тост. Это было довольно неожиданно, но в целом скорее уместно. Впрочем, очень быстро до него дошло, что это был вовсе не тост. И вообще это было совсем не то, что ему послышалось вначале. Это была всего лишь рабочая команда “Запись дубля!”, то есть призыв ко всей массовке быстренько нахлобучить на себя казенные ушанки, фуражки и шапки-пирожки и стремглав мчаться на съемочную площадку с целью правдоподобной имитации народного энтузиазма по поводу зажигательного выступления товарища В. И. Ленина на собрании профсоюза работников московских живодерен.
Это, разумеется, всего лишь анекдот из жизни. Но факт остается фактом: люди друг друга не понимают.
Проблема взаимного непонимания, притом что вроде бы все говорят на одном и том же национальном языке, – одна, по-моему, из ключевых проблем нашей общественной жизни.
Было бы неправильно утверждать, что во все прочие времена в стране и в обществе царило полное благостное взаимопонимание. Нет, конечно. Языковое отчуждение между властью и обществом, а также между отдельными сегментами общества существовало всегда. И разные социальные группы отгораживались друг от друга вполне осознанно, ибо в тотальном государстве это было едва ли не единственным способом хоть как-то оградить пространство своей суверенности. Так, в сущности, проявлял себя врожденный инстинкт самосохранения.
Я уж не буду упоминать о таком очевидном и общеизвестном явлении, как язык воровских сообществ. Но и вполне законопослушные сообщества и группы часто изъяснялись на своей собственной “фене”.
Язык власти был один, язык так называемого “народа” – совсем другой, а язык научной или художественной интеллигенции – и вовсе третий.
У власти был сакральный “византийский” язык, где слова не означали, в сущности, ничего. Важно было лишь то, кто и при каких обстоятельствах их произносил. То есть высказывание имело какой-либо смысл только лишь в контексте.
Инструментальные возможности этого языка виртуозно использовал Горбачев. Его речевое поведение никаким образом не было связано с целеполаганием – он на шаманский манер гипнотизировал собеседника. Значение его речей прояснялось, как правило, лишь после того, как происходило то, что являлось их следствием. “Ах вот что он, оказывается, имел в виду!”
Это не было эксклюзивным изобретением советской эпохи. В далекие времена власть тоже изъяснялась будь здоров как. Знакомый историк обнаружил в архиве документ петровского времени, откуда запомнил совершенно непонятное, но вполне шикарное слово (слушайте внимательно) “занепопреблагорассмотрительствующегося”. Именно так, в родительном падеже, он его и запомнил. Так – не без труда – запомнил его и я.
В среде интеллигенции находились любители-дешифровщики, умевшие читать речи на пленумах и передовые статьи в партийных газетах и переводить их на человеческий язык. Словосочетание “переводить передовицу” стало чем-то вроде популярной скороговорки, далеко не всеми произносимой с первого раза.
Впрочем, язык самой интеллигенции тоже не был вполне “человеческим”. Научная и творческая интеллигенция охотно изъяснялась на вполне “птичьем”, заведомо непонятном начальству языке, что выполняло в те годы примерно ту же функцию, что иголки у ежей.
Существовали языки неформальной молодежи, торговых работников, фарцовщиков, диссидентов и потенциальных эмигрантов, где, например, такие переходные глаголы, как “подать” или “получить”, легко обходились без объекта.
Но в наши дни, как мне кажется, проблема взаимного непонимания приобрела какие-то почти катастрофические масштабы. Потому что это самое непонимание заметно уже и внутри социальных групп.
Вроде бы все произносят одни и те же слова. Но ты все время чувствуешь, что для тебя и для твоего собеседника они имеют совершенно разные значения, вплоть до прямо противоположных. Или, что еще хуже, они и вовсе не имеют никаких значений, а употребляются лишь инструментально, с целью заполнения пустующих коммуникационных емкостей. Или, допустим, человек что-то говорит, а у тебя все это время вертятся в голове слова из “Палаты № 6”: “Так же вот бывают люди, которые всегда говорят одни только умные и хорошие слова, но чувствуешь, что они тупые люди”.
Мерцание серьезного и пародийного, столь свойственное постмодернистской эстетике, в нынешнем медиаязыке стало уже не приемом, не выразительным средством, а рутинной нормой. Настолько унылой и тягостной, что ты уже не задаешься законным вопросом, серьезно все это сказано или в шутку. Самое ужасное, что этого, как правило, не знает и сам говорящий. Потому и вопрос “уж не пародия ли он?” стремительно теряет свой извечный драматизм, безвольно повисая в пыльном медийном воздухе.
Еще относительно недавно человек, прочитавший больше двух книг и имеющий хотя бы отдаленное представление о том, что такое литературный стиль и что такое литературная пародия, не мог удержаться от счастливого, освобождающего смеха, прочитав на каком-нибудь из патриотичнейших сайтов такой, например, пассаж: “Во мраке своих подвалов, столь же темных, сколь и их душонки, они строят дьявольские козни, щедрой рукой раздавая налево и направо премии в 30 сребреников за предательство самого дорогого, что может быть у человека, – собственной Отчизны”. Но в том-то и дело, что это давно уже не смешно. Более того, то обстоятельство, что слова эти написаны не в начале 50-х годов, а в наши дни, притом вполне серьезно и явно очень молодым человеком, повергает человека с хотя бы приблизительным стилистическим чутьем в экзистенциальное отчаяние.
Сплошь и рядом употребляются слова и конструкции, призванные произвести и иногда производящие (хотя и исключительно на самого говорящего) довольно сильное впечатление, но при этом начисто лишенные какого бы то ни было содержательного наполнения. Однажды я спросил у одного из своих виртуальных зоилов, что в его понимании означает слово “русофобия”, каковым он пользовался столь расточительно, как будто вознамерился личным примером подтвердить телерекламный тезис о том, что Россия действительно щедрая душа, и не только в исключительно кондитерском отношении.
Понимая русофобию (как, впрочем, и все прочие “фобии”) как тотальную неприязнь ко всему кругу явлений, маркируемых словом “русский”, я не могу не прийти к утешительному выводу, что в “русофобы” я решительно не гожусь. Что именно “русского” я не люблю, давайте разберемся? Я не люблю Пушкина, Толстого, Чехова, Зощенко, Платонова, Ахматову, Чайковского? Неправда, люблю. Я не люблю русский язык, литературу, музыку, русских красавиц, множество умнейших и благороднейших русских людей, разнообразнейшую русскую природу? Ничуть не бывало – очень люблю. Или, может быть, я не люблю своих многочисленных друзей и родных? Люблю, и даже очень.
О чем речь-то? Почему это я вдруг русофоб?
Не потому ли, что я действительно не люблю некоторые стороны прошлой и нынешней российской жизни? Не потому ли, что я очень даже не люблю вороватость и бездарность всех уровней власти, хамство и жульничество чиновников, полукриминальное поведение ментов, рабскую прессу, холопское презрение к свободе и к личному достоинству, готовность оправдать любую подлость, жестокость и жульничество, если они не идут вразрез с “линией партии”? Или потому, что я очень даже не люблю агрессивный провинциализм и наступательное мракобесие? Ну не люблю, правда. Да только русофобия-то тут при чем? Вот если мы совместно договоримся под словом “русофобия” понимать именно это, то тогда я буду готов подтвердить, что да, я таки русофоб.
А пока мы об этом не договорились, я могу ограничиться лишь словами одного булгаковского персонажа: “Кароши люблю, плохой – нет”.
Но он, этот мой антирусофобский собеседник, ответил с завидной определенностью и поистине римской прямотой: “Что такое русофобия, понимать не нужно”.
Ну слава богу! Отлегло, как говорится. А то я все пытался понять, какое все-таки содержание этот человек и некоторые другие добрые люди вкладывают в это загадочное и абсолютно бессмысленное в данном контексте слово. Теперь наконец-то дано исчерпывающее – одновременно глубоко научное и в то же время поражающее лапидарностью определение. Просто не нужно понимать, и все!
Соблазн взять этот убойный полемический прием на вооружение необычайно велик. Мешает лишь то досадное обстоятельство, что человека человеком делает, помимо всего прочего, и категорическая потребность понимать.
После балаБала-то, строго говоря, и не было. Телевидение в основном скромно помалкивало. Высшее начальство вовсе не отметилось по этому малозначительному поводу. Памятное событие было отмечено застенчивым полумолчанием.
Я-то лично скорее доволен. Я не большой любитель пышных государственных торжеств с салютами и разливанным морем казенной пошлости, без которых подобные события не обходятся. Мою душу не радуют протянутые через Садовое кольцо растяжки с цитатами. Меня не умиляют задушевные голоса из метрополитеновских репродукторов, топорно интонирующие “любимые строки”.
Мне, повторяю, эти празднования не нужны. Я и без того люблю писателя Льва Толстого. Может быть, больше, чем кого-либо, кто писал по-русски, а там есть из кого выбирать.
Но интересно все ж, почему такое молчание?
Говорят, что на Толстого до сих пор дуется солидное и влиятельное учреждение, играющее в наши дни роль идеологического отдела правящей партии и именуемое РПЦ. Может быть, и так. А государство, а общество? Ну, видимо, такое у нас состояние общества, что не до Толстых теперь.
И правда ведь, кому какое дело до того, что сама фигура Льва Толстого – одно из немногих обоснований (чтобы не сказать оправданий) существования экзотического, мягко говоря, исторического явления под названием “Российское государство”? Зачем нам гордиться тем, что “Анна Каренина”, “Смерть Ивана Ильича”, “Казаки” написаны на том же языке, на котором говорим мы? Зачем нам радоваться тому, что, пока эти книги будут читаться, наш язык будет хоть как-то жить? Зачем нам гордиться тем немногим, что делает Россию конвертируемой, если такая цена за баррель? Да и нужна ли кому-нибудь эта конвертируемость, включенность в мировой контекст? Кому-то да, кому-то нет. Но в наши дни убогая и агрессивная мировая провинция все громче подает голос и встает на дыбы, как выживший из ума цирковой медведь. Да и, скажем прямо, плохо как-то, коряво и неприкольно смотрится этот косматый и бородатый портрет на глянцевой обложке. Нетоварно и негламурно. Неформат, короче.
А государство? А так ли уж нужен нынешнему российскому государству автор “русофобского” “Хаджи-Мурата”, вопиюще диссонирующего с великой концепцией “мочения в сортире”? Что делать озабоченному своим силиконовым “величием” государству с такой, например, беспощадной формулировкой: “Патриотизм в самом простом, ясном и несомненном значении своем есть не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых и корыстных целей, а для управляемых – отречение от человеческого достоинства, разума, совести и рабское подчинение себя тем, кто во власти. Так он и проповедуется везде, где проповедуется патриотизм”?
Советское государство жаловало Толстого не потому, что было столь чувствительно к запредельным высотам художественной выразительности, а потому лишь, что о нем “разговаривал Ленин”, потому, что он был назначен “зеркалом русской революции”. Его, мягко говоря, непростые взаимоотношения с церковью и государством импонировали советской власти, которая расставалась с прошлым не так чтобы особенно смеясь, а все больше посаживая да постреливая. Но расставалась, расставалась не шутя.
Толстого как “крепкого” реалиста, разоблачителя “всех и всяческих масок” и борца с церковью поливало и удобряло коммунистическое государство, чьей официальной идеологией был “научный атеизм”, принявший на наших просторах самобытнейшую форму языческого культа живых и мертвых вождей. А вот толстовство и всяческое непротивленчество ему прощалось так же, как дитю неразумному до поры до времени прощаются разрисованные обои и незнание основ марксизма-ленинизма. Ну не въехал старик в самую передовую идеологию – бывает. Подрастет – поймет.
Советская школа сделала все, что смогла, для того чтобы превратить Толстого в мрачного многословного зануду. Многие, кстати, с этим ощущением так и не справились, с каким бы могучим напором поистине нечеловеческая изобразительная сила его книг ни прорывала не только бетонные плиты “школьной программы”, но даже и его собственную жизненную философию.
Может быть, еще и поэтому его посмертная судьба в других странах оказалась счастливее, чем в собственной стране.
А теперь вот державное молчание. Но Лев Толстой для всего мира, а стало быть, и для нас с вами останется Львом Толстым даже и без поддержки государства Российского. Это проблема не Льва Толстого, это проблема Российского государства и российского общества.
Совсем недавно в Германии вышел новый перевод “Анны Карениной”. Издание его было приурочено к дате, которую отмечал в эти дни весь цивилизованный мир. Отмечал очень широко, что было особенно заметно в сравнении со скромным молчанием родины. Перевод этот сделала блестящая переводчица Розмари Титце, моя хорошая знакомая. Не удержусь и похвастаюсь тем, что какие-то сложные места она обсуждала в том числе и со мной. Горжусь.
На днях Розмари приезжала в Москву и рассказывала о своей работе над переводом. Очень интересно рассказывала. В числе прочего она сообщила, что ее перевод “Карениной” на немецкий оказался 21-м по счету, и говорила в связи с этим, что задача была особенно сложной – ее перевод должен был заметно отличаться от предыдущих. Судя по реакции читающей публики, раскупившей уже больше половины тиража, ей это удалось.
Ну что ж, 21-й перевод – это хорошо. У нас же, похоже, Льва Толстого так все еще по-настоящему и не перевели. Жаль, но что делать – придется, как это ни трудно, читать и перечитывать его в подлиннике.
Прошу к столуДетское восприятие пространства существенно отличается от взрослого. Размеры пространства в сознании ребенка прямо пропорциональны числу людей, вещей и животных, одновременно это самое пространство заполняющих. Короче говоря, чем больше народу, тем больше и комната. Чем теснее, тем просторнее.
Это я к тому, что, когда в нашей коммунальной восемнадцатиметровой комнате за стол садилось человек тридцать гостей, комната превращалась в огромный банкетный зал. И как же я это любил! Как ждал! Как вертелся около мамы, одной рукой месившей тесто, а другой вертящей рукоятку мясорубки! Душа жаждала самого деятельного участия в сладком таинстве. “Хорошо, – говорила замученная мама, – когда надо будет украшать салат, я тебя позову. А сейчас иди, ты мне мешаешь”. Украшался салат красочным грибом мухомором, сооруженным из очищенного крутого яйца и половинки помидора, по поверхности которого располагались майонезные крапинки. Красота.
Отец, вбегая каждые пять минут в кухню, нервно произносил ритуальное: “Ничего же нет, все же уйдут голодные”. Мама говорила: “Хватит! Лучше пойди перелей водку в графин!” Да-да, водка обязательно должна была быть только в графине, и никак иначе: считалось, что водочную бутылку на стол ставят только самые отпетые. Бутылка со скучной казенной этикеткой на праздничном столе – это признак крайней степени социальной неустроенности, морального падения и энтропии.
Потом приходили гости, лунатически кружили по комнате и всячески старались не смотреть на нарядный стол, из соображения приличий опасаясь обнаружить столь же пламенный, сколь и низменный интерес. Потом отец произносил самое заветное. Он говорил: “Прошу к столу!”
И начинался праздник, который навсегда с тобой, даже если ты, достигнув мятежных юных годов, начинал тяготиться им, смотреть на него глазами утомленного скептика, иронически и мудро взирающего на монотонную мещанскую рутину родительского, уже не твоего быта и вообще бытия.
Но это все будет потом. Все то, от чего ты, дурачок, начинал досадливо морщиться спустя несколько лет, воспринималось тогда даже не как должное, а как некое циклически воспроизводимое чудо, вроде как всякий раз внезапно зазеленевшая липа в твоем дворе, как умирающее и воскресающее божество.
“Все налили? Тогда я скажу, если можно”. – “Т-ш-ш-ш!” – “Передайте, если не трудно, вон тот салатик…” – “Леночка, пирожки – м-м-м-м! Нет слов, одни эмоции”. – “Нет-нет, мне только половинку. Давление”. – “А хозяйка присядет за стол хотя бы на минуточку?” – “Бегу, бегу! Я забыла холодец. Вечная история”. – “Ну! Между первой и второй…” После первой и второй начиналось сосредоточенное жевание, а я как надежную гарантию незыблемости порядка вещей ждал, когда кто-нибудь произнесет неизбежное: “Товарищи, а вы заметили, что стало как-то очень тихо?” И дожидался. И все благодушно смеялись. И я.
Потом в комнату вносилась, допустим, индейка. Вносилась она почти столь же торжественно, как знамя дружины в актовый зал во время пионерской линейки. Но вносилась она не под горн и барабан, а под традиционный одобрительно-восхищенный вокализ “у-у-у-у-у!”, исполняемый сводным хором гостей. В хоре был и солист, играющий роль шута-скептика и не очень искренне восклицающий: “Предупреждать надо было! Не поместится”. Помещалось тем не менее.
Потом, как уже было сказано, началась неизбежная юность. И душа рвалась прочь от отсталого ритуала в сторону мятежной альтернативы. Альтернатива заключалась, как правило, в дерзновенном отказе от салата оливье и трудоемкого холодца в пользу сыра сулугуни и кое-как вымытых пучков кавказской травы с Черемушкинского рынка. Ну, еще антрекоты из кулинарии. Ради того чтобы употребление этого чуда прогресса не было чревато серьезными стоматологическими последствиями, антрекоты перед жаркой надо было лупить смертным боем, вкладывая в этот очистительный процесс всю накопившуюся злобу на постылый советский мир, включающий и мир отчего дома.
А самое главное и судьбоносное – это то, что прямо посреди стола утвердилась во всем своем революционном бесстыдстве бутылка водки.
И так далее. И неуклонно исчезающая из нашего быта привычная, как пленумы ЦК, провизия. И медленное привыкание к совсем непривычным вещам вроде бутылки джина или коробки английского чая, присланным тебе твоим двоюродным братом с оказией из Бостона. И аскетические посиделки времен поздней перестройки, изредка украшаемые неожиданными подарками судьбы (“Приезжай, у меня есть четвертинка”. – “Ура! Еду. А у меня есть триста граммов сыра”).
И так до нынешних странных времен, когда несколько эпох домашних застолий стремительно уходят даже не в историческую, а в какую-то археологическую перспективу. И звонок по мобильному телефону: “У меня завтра день рождения. Приходи в «Маяк»”. И поиски стола подальше от динамика. И каждый ест что-то свое. И каждый пьет что-то свое. И каждый говорит что-то свое. И в общем неоформленном гуле слышится чья-то досада на то, что завтра надо переться на родственный юбилей. Досада, смешанная со стыдным предвкушением человеческой еды и горько-сладкого прикосновения к собственному детству.
Мне четырнадцать летЗаголовок – это не только цитата из Пастернака, поэта, удивительным образом умевшего профильтровывать глобальные исторические события сквозь груду кое-как накиданных мелочей и пустяков субъективного чувственного опыта. Грозная история не замусоривалась и не облеплялась частными биографическими наслоениями, а выходила, напротив, очистившейся от безысходной пошлости и кислой скуки учебников и брошюр. Выходила живой, дышащей, то есть такой, какой и должна быть история.
Это не только цитата, но и бесстрастная констатация того биографического факта, что в тот день, о котором я вспоминаю, мне было именно четырнадцать лет – чувствительнейший, надо сказать, возраст.
Я помню этот день во всех мельчайших и подчас довольно причудливых подробностях.
Во-первых, была фантастически прекрасная весенняя погода – теплая, сухая и ослепительно солнечная. Если я ничего не путаю, то именно в этот день я впервые в том году пошел в школу без пальто – в одной лишь школьной форме и даже, страшно подумать, без галош.
У школьных ворот я встретил друга Шухова, большого выдумщика. Он сказал: “Погодка-то, а?” Мы с ним были знакомы довольно близко, поэтому продолжения не потребовалось. “Да, – ответил я тоскливо, – хорошо бы как-нибудь это, того… Да только как?” Он тоже неплохо знал меня, поэтому смысл моей косноязычной реплики уловил с ходу. “А я сейчас заболею и отпрошусь”, – сказал он не без хвастливости. “Это как это?” Его круглые румяные щеки и веселый, не без шкодливости взгляд с болезненным состоянием его организма увязывались плоховато. “Сейчас покажу, – сказал он и вынул из портфеля желтоватый брикетик мыла “Банного”. – Вот смотри – двоюродный брательник научил”. И он, послюнив мизинец, густо намылил его, засунул поглубже в нос и энергично в нем повертел. Потом он проделал то же самое и во второй ноздре. “Теперь глаза у меня будут красные, и я буду здорово чихать, вот увидишь”.
Мы вошли в класс и сели. Вошла математичка Зоя Корниловна, ужасная, между прочим, стерва. Сидевший слева от меня Шухов напряженно ждал результата, нетерпеливо подергивая носом. “Глаза покраснели?” – спросил он меня минут через десять – пятнадцать, шепотом, разумеется. Я посмотрел. “Да вроде да”, – неуверенно сказал я. “Ну ладно”, – решительно, но и с некоторой обреченностью прошептал он и поднял руку. “В чем дело, Шухов?” – слегка раздраженно спросила Зоя Корниловна, которая знала Шухова хотя и не так близко, как я, но все же знала. “Я это… плохо себя чувствую”, – по возможности умирающим голосом сказал он и в этот же миг, словно по заказу, оглушительно чихнул.
Но он мало того что чихнул. Из его левой ноздри выдулся маленький, но стремительно разрастающийся мыльный пузырь. Сам Шухов поначалу пузыря не заметил, а потому некоторое время продолжал – довольно, признаться, топорно – изображать лицом сен-сансовского лебедя в исполнении Галины Улановой. Пузырь между тем, надувшись до критических размеров, торжественно отделился от шуховского носа и пустился в автономное воздухоплаванье.
Зоя Корниловна, я, весь класс, а потом и сам виновник торжества некоторое время в гробовом молчании наблюдали за своевольной траекторией летающего объекта, гипнотически сверкавшего на жизнерадостном апрельском солнце всеми семью цветами спектра. Тут Шухов чихнул еще раз, что выглядело уже совсем глупо, тем более что в этот раз дело обошлось даже без пузыря.
Впрочем, до освобождающего массового хохота, а также до ритуального посрамления мнимого больного дело дойти так и не успело. Потому что в класс стремительно ворвался завуч Дронов Иван Тихонович. Ну да, тот самый, который вел у нас в пятом, кажется, классе историю Древнего мира и говорил “лаброврадельческое государство”. Так мы его, естественно, и называли.
Вбежав, он сказал: “Срочно включайте трансляцию”. И, ничего не объяснив, убежал в следующий класс. Пузырь, обиженный стремительной потерей к нему всеобщего интереса, беззвучно лопнул, а Зоя Корниловна включила школьную трансляцию. В трансляции что-то, как полагается, потрещало да пошуршало, после чего голос директора Семен Григорьича сообщил нам о том, что человек в космосе и что этого человека зовут майор Гагарин.
С оглушительным кавалерийским “ура” мы выбежали во двор. И к чему в большей степени относилось это “ура” – к человеку ли в космосе или к тому, что по этому случаю отменили занятия, – совсем и не важно. Все эти прекрасные и яростные события, включая погоду и радужный мыльный пузырь – эффектный, хотя и эфемерный предвестник события мирового масштаба, – слились в единый мощный источник нашего еще не замутненного житейскими заботами и тревогами подросткового восторга.
Все остальное будет чуть позже. И абсолютно неформальное, никем не организованное, не контролируемое начальством и вполне деидеологизированное по своему духу массовое ликование на улицах и площадях родного города. И самодельные торопливые плакаты на кусках ватмана с надписями типа “Ура, мы в космосе!!!”.
Чуть позже будет и торжественная встреча Юрия Гагарина на Красной площади. И сияющее детской радостью лицо Хрущева. И та немыслимая слава, которая перекрывала даже славу вратаря Яшина или артиста Райкина, а такое совсем недавно и представить себе было невозможно. И поездка по всему миру, очарованному его простодушной улыбкой. И учрежденный Верховным Советом День космонавтики. И новомодные девчачьи прически с двумя смешными хвостиками, немедленно получившие название “Полюби меня, Гагарин”. И ремешки для часов с маленькой кругленькой черно-белой фотографией первого космонавта. Эти ремешки держались очень долго – чуть не конца 1970-х годов. Совсем недавно такой ремешок я обнаружил в Берлине на блошином рынке. Но не купил. Может быть, и зря – память все-таки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?