Текст книги "О Ленине. Материалы для биографа"
Автор книги: Лев Троцкий
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
3. Брест-Литовск
К мирным переговорам мы подходили с надеждой раскачать рабочие массы как Германии и Австро-Венгрии, так и стран Антанты. С этой целью нужно было как можно дольше затягивать переговоры, чтобы дать европейским рабочим время воспринять, как следует быть, самый факт советской революции и, в частности, ее политику мира. Ленин предложил мне после первого перерыва в переговорах отправиться в Брест-Литовск. Сама по себе перспектива переговоров с бароном Кюльманом и генералом Гофманом была мало привлекательна, но, «чтобы затягивать переговоры, нужен затягиватель», как выразился Ленин. Мы кратко обменялись в Смольном мнениями относительно общей линии переговоров. Вопрос о том, будем ли подписывать или нет, пока отодвинули: нельзя было знать, как пойдут переговоры, как отразятся в Европе, какая создастся обстановка. А мы не отказывались, разумеется, от надежд на быстрое революционное развитие.
То, что мы не можем воевать, было для меня совершенно очевидно. Когда я в первый раз проезжал через окопы на пути в Брест-Литовск, наши товарищи, несмотря на все предупреждения и понукания, оказались бессильны организовать сколько-нибудь значительную манифестацию протеста против чрезмерных требований Германии: окопы были почти пусты, никто не отважился говорить даже условно о продолжении войны. Мир, мир во что бы то ни стало!.. Позже, во время приезда из Брест-Литовска, я уговаривал представителя военной группы во В. Ц. И. К. поддержать нашу делегацию «патриотической» речью. «Невозможно, – отвечал он, – совершенно невозможно; мы не сможем вернуться в окопы, нас не поймут; мы потеряем всякое влияние»… Таким образом насчет невозможности революционной войны у меня не было и тени разногласия с Владимиром Ильичем.
Но был еще вопрос: смогут ли воевать немцы, смогут ли они наступать на революцию, которая заявит о прекращении войны? Как узнать, как прощупать настроение германской солдатской массы? Какое действие произвели на нее февральская, а затем и Октябрьская революции? Январская стачка в Германии говорила о том, что сдвиг начался. Какова глубина сдвига? Не нужно ли попытаться поставить немецкий рабочий класс и немецкую армию перед испытанием: с одной стороны – рабочая революция, объявляющая войну прекращенной; с другой стороны – гогенцоллернское правительство, приказывающее на эту революцию наступать.
«Конечно, это очень заманчиво, – возражал Ленин, – и несомненно, такое испытание не пройдет бесследно. Но это рискованно, очень рискованно. А если германский милитаризм, что весьма вероятно, окажется достаточно силен, чтобы открыть против нас наступление, – что тогда? Нельзя рисковать: сейчас нет на свете ничего важнее нашей революции».
Разгон Учредительного Собрания на первых порах чрезвычайно ухудшил наше международное положение. Немцы все же опасались вначале, что мы сговоримся с «патриотическим» Учредительным Собранием и что это может привести к попытке продолжения войны. Такого рода безрассудная попытка окончательно погубила бы революцию и страну; но это обнаружилось бы только позже и потребовало бы нового напряжения от немцев. Разгон же Учредительного Собрания означал для немцев нашу очевидную готовность к прекращению войны какой угодно ценой. Тон Кюльмана сразу стал наглее. Какое впечатление разгон Учредительного Собрания мог произвести на пролетариат стран Антанты? На это нетрудно было ответить себе: антантовская печать изображала советский режим не иначе, как агентуру Гогенцоллернов. И вот большевики разгоняют «демократическое» Учредительное Собрание, чтобы заключить с Гогенцоллерном кабальный мир в то время, как Бельгия и северная Франция заняты немецкими войсками. Было ясно, что антантовской буржуазии удастся посеять в рабочих массах величайшую смуту. А это могло облегчить, в свою очередь, военную интервенцию против нас. Известно, что даже в Германии, среди социал-демократической оппозиции, ходили настойчивые слухи о том, что большевики подкуплены германским правительством и что в Брест-Литовске происходит сейчас комедия с заранее распределенными ролями. Еще более вероподобной эта версия должна была казаться во Франции и Англии. Я считал, что до подписания мира необходимо во что бы то ни стало дать рабочим Европы яркое доказательство смертельной враждебности между нами и правящей Германией. Именно под влиянием этих соображений я пришел в Брест-Литовске к мысли о той «педагогической» демонстрации, которая выражалась формулой: войну прекращаем, но мира не подписываем. Я посоветовался с другими членами делегации, встретил с их стороны сочувствие и написал Владимиру Ильичу. Он ответил: когда приедете, поговорим; может быть, впрочем, в этом его ответе было уже формулировано несогласие с моим предложением; сейчас я этого не помню, письма у меня под руками нет, да я и не уверен, сохранилось ли оно вообще. После моего приезда в Смольный происходили у меня с Владимиром Ильичем долгие беседы.
– Все это очень заманчиво и было бы так хорошо, что лучше не надо, если бы генерал Гофман оказался не в силах двинуть свои войска против нас. Но на это надежды мало. Он найдет для этого специально подобранные полки из баварских кулаков, да и много ли против нас надо? Ведь вы сами говорите, что окопы пусты. А если он все-таки возобновит войну?
– Тогда мы вынуждены будем подписать мир, и тогда для всех будет ясно, что у нас нет другого исхода. Этим одним мы нанесем решительный удар легенде о нашей закулисной связи с Гогенцоллерном.
– Конечно, тут есть свои плюсы. Но это все же слишком рискованно. Сейчас нет ничего более важного на свете, чем наша революция; ее надо обезопасить во что бы то ни стало.
К основным трудностям вопроса присоединились еще крайние затруднения внутрипартийного порядка. В партии, по крайней мере в ее руководящих элементах, господствовало непримиримое отношение к подписанию брестских условий. Печатавшиеся в наших газетах отчеты о переговорах питали и обостряли это настроение. Наиболее яркое выражение оно нашло в группировке левого коммунизма, выдвинувшей лозунг революционной войны. Эго обстоятельство, разумеется, чрезвычайно беспокоило Ленина.
– Если Центральный Комитет решит подписать немецкие условия только под влиянием словесного ультиматума, – говорил я, – мы рискуем вызвать в партии раскол. Нашей партии обнаружение действительного положения вещей нужно не меньше, чем рабочим Европы… Если мы порвем с левыми, партия даст чрезвычайный крен вправо: ведь это же несомненный факт, что все те товарищи, которые занимали боевую позицию против октябрьского переворота или за блок социалистических партий, оказались безоговорочными сторонниками брест-литовского мира. А задачи наши ведь не исчерпываются заключением мира, среди левых коммунистов много таких, которые играли наиболее боевую роль в октябрьский период, и пр., и пр.
– Это все бесспорно, – отвечал Владимир Ильич. – Но сейчас дело идет о судьбе революции. Равновесие в партии мы восстановим. Но прежде всего нужно спасти революцию, а спасти ее может только подписание мира. Лучше раскол, чем опасность военного разгрома революции. Левые побалуют, а затем – если даже доведут до раскола, что не неизбежно – возвратятся в партию. Если же немцы нас разгромят, то уж нас никто не возвратит… Ну, хорошо, допустим, что принят ваш план. Мы отказались подписать мир. А немцы после этого переходят в наступление. Что вы тогда делаете?
– Подписываем мир под штыками. Тогда картина ясна рабочему классу всего мира.
– А вы не поддержите тогда лозунг революционной войны?
– Ни в каком случае.
– При такой постановке опыт может оказаться не столь уж опасным. Мы рискуем потерять Эстонию или Латвию. У меня были эстонские товарищи и рассказывали, как они хорошо подошли к социалистическому строительству в сельском хозяйстве. Очень будет жаль пожертвовать социалистической Эстонией, – шутил Ленин, – но уж придется, пожалуй, для доброго мира пойти на этот компромисс.
– А в случае немедленного подписания мира разве исключена возможность немецкой военной интервенции в Эстонии или Латвии?
– Положим, что так, но там только возможность, а здесь почти наверняка. Я во всяком случае буду выступать за немедленное подписание: это вернее.
Главное опасение Ленина насчет моего плана состояло в том, что в случае возобновления немецкого наступления мы не успеем подписать мир, т. е. немецкий милитаризм не даст нам для этого времени; сей зверь прыгает быстро, – много раз повторял Владимир Ильич. На совещаниях, которые решали вопрос о мире, Ленин выступал очень решительно против левых и очень осторожно и спокойно против моего предложения. Он скрепя сердце мирился с ним, поскольку партия была явно против подписания и поскольку промежуточное решение должно было явиться для партии мостом к подписанию мира. Совещание наиболее видных большевиков – делегатов Третьего Съезда Советов – с несомненностью показало, что наша партия, едва вышедшая из горячей октябрьской печи, нуждалась в проверке международной обстановки действием.
Если б не было промежуточной формулы, большинство высказалось бы за революционную войну.
Небезынтересно, может быть, тут же отметить, что левые эсеры вовсе не сразу выступили против брест-литовского мира. По крайней мере, Спиридонова была в первое время решительной сторонницей подписания: «Мужик не хочет войны, – говорила она, – и примет какой угодно мир». «Подпишите сейчас же мир, – говорила она мне в первый мой приезд из Бреста, – и отмените хлебную монополию». Потом левые эсеры поддержали промежуточную формулу прекращения войны без подписания договора, но уже как этап к революционной войне – «в случае чего».
Как известно, немецкая делегация реагировала на наше заявление так, как если бы Германия не предполагала ответить возобновлением военных действий. С этим выводом мы вернулись в Москву.
– А не обманут они нас? – спрашивал Ленин.
Мы разводили руками. Как будто непохоже.
– Ну, что ж, – сказал Ленин. – Если так, тем лучше: и аппарансы (видимость) соблюдены, и из войны вышли[3]3
Приведенные в этой главе диалоги имеют, разумеется, лишь приблизительный характер, но фразу «об аппарансах» помню дословно.
[Закрыть].
Однако за два дня до истечения срока мы получили от остававшегося в Бресте генерала Самойло телеграфное извещение о том, что немцы, по заявлению генерала Гофмана, считают себя с 12 часов 18 февраля в состоянии войны с нами и потому предложили ему удалиться из Брест-Литовска. Телеграмму эту первым получил Владимир Ильич. Я был у него в кабинете. Шел разговор с Карелиным и еще с кем-то из левых эсеров. Получив телеграмму, Ленин молча передал ее мне. Помню его взгляд, сразу заставивший меня почувствовать, что телеграмма принесла большое и недоброе известие. Ленин поспешил закончить разговор с эсерами, чтобы обсудить создавшееся положение.
– Значит, все-таки обманули. Выгадали 5 дней… Этот зверь ничего не упускает. Теперь уж, значит, ничего не остается, как подписать старые условия, если только немцы согласятся сохранить их.
Я возражал в том смысле, что нужно дать Гофману перейти в фактическое наступление.
– Но ведь это значит сдать Двинск, потерять много артиллерии и пр.?
– Конечно, это означает новые жертвы. Но нужно, чтобы немецкий солдат фактически, с боем вступил на советскую территорию. Нужно, чтобы об этом узнали немецкий рабочий, с одной стороны, французский и английский – с другой.
– Нет, – возразил Ленин. – Дело, конечно, не в Двинске, но сейчас нельзя терять ни одного часу. Испытание проделано. Гофман хочет и может воевать. Откладывать нельзя: и так у нас уже отняли 5 дней, на которые я рассчитывал. А этот зверь прыгает быстро.
Центральным Комитетом было вынесено решение о посылке телеграммы с выражением немедленного согласия на подписание брест-литовского договора. Соответственная телеграмма была отправлена.
– Мне кажется, – сказал я в частном разговоре Владимиру Ильичу, – что политически было бы целесообразно, если бы я, как наркоминдел, подал в отставку.
– Зачем? Мы ведь этих парламентских приемов заводить не будем.
– Но моя отставка будет для немцев означать радикальный поворот политики и усилит их доверие к нашей действительной на этот раз готовности подписать мир и соблюдать его.
– Пожалуй, – сказал Ленин, размышляя. – Это серьезный политический довод.
Не припоминаю, в какой момент получилось сообщение о десанте немецких войск в Финляндии и о начавшемся разгроме финских рабочих. Помню, я столкнулся с Владимиром Ильичем в коридоре, недалеко от его кабинета. Он был чрезвычайно взволнован. Я не видал его таким никогда, ни раньше, ни позже.
– Да, – сказал он, – по-видимому, придется драться, хоть и нечем. Но иного выхода на этот раз, кажется, нет…
Такова была первая реакция Ленина на телеграмму о разгроме финской революции. Но уже минут через 10–15, когда я зашел к нему в кабинет, он сказал:
– Нет, нельзя менять политики. Наше выступление не спасло бы революционной Финляндии, но наверняка погубило бы нас. Всем, чем можно, поможем финским рабочим, но не сходя с почвы мира. Не знаю, спасет ли нас это теперь. Но это во всяком случае единственный путь, на котором еще возможно спасение.
И спасение действительно оказалось на этом пути.
* * *
Решение не подписывать мира вовсе не вытекало, как теперь иной раз пишут, из абстрактного соображения, будто вообще немыслимо соглашение между нами и империалистами. Достаточно посмотреть в книжке т. Овсянникова произведенные Лениным в высшей степени поучительные голосования по этому вопросу, чтобы убедиться, что сторонники прощупывательной формулы «ни войны, ни мира» ответили положительно на вопрос, вправе ли мы, как революционная партия, подписать в известных условиях «похабный» мир. На самом деле мы говорили: если есть хоть 25 шансов на 100, что Гогенцоллерн не решится или не сможет воевать с нами, ну, хотя бы и с известным риском, пойти на этот опыт.
Три года спустя мы шли на риск – на этот раз по инициативе Ленина – прощупывания штыком буржуазно-шляхетской Польши. Мы были отброшены. В чем тут разница с Брест-Литовском? Принципиальной разницы нет, но есть разница в степени риска.
Помнится, т. Радек писал как-то, что могущество тактической мысли Ленина ярче всего выражается в размахе между подписанием брест-литовского мира и походом на Варшаву. Все мы теперь знаем, что поход на Варшаву был ошибкой, которая обошлась страшно дорого. Она не только привела нас к рижскому миру, который отрезал нас от Германии, но и дала, наряду с другими событиями того же периода, могущественный толчок консолидации буржуазной Европы. Контрреволюционное значение рижского договора для судеб Европы можно яснее всего понять, представив себе обстановку хотя бы одного только 1923 г., при условии, что у нас с Германией имелась бы общая граница: слишком многое говорит за то, что развитие событий в Германии развернулось бы в этом случае совершенно другим путем. Нельзя сомневаться также и в том, что в самой Польше революционное движение пошло бы несравненно более благоприятным темпом без нашей военной интервенции и ее крушения. Ленин сам, насколько я знаю, придавал огромное значение «варшавской» ошибке. И тем не менее Радек в своей оценке ленинского тактического размаха совершенно прав. Разумеется, после того, как «прощупывание» трудящихся масс Польши было произведено и не дало ожидавшихся результатов; после того, как нас отбросили назад – и не могли не отбросить, ибо при сохранении спокойствия в Польше наш поход на Варшаву был только партизанским набегом; после того, как мы оказались вынужденными подписать рижский мир, – нетрудно сделать вывод, что правы были противники похода и что лучше было бы остановиться вовремя и обеспечить за собою общую границу с Германией. Но ведь все это стало ясно лишь задним числом. А то, что знаменательно для Ленина в идее варшавского похода, это – мужество замысла. Риск был велик, но цель превосходила риск. Возможная неудача плана не несла с собою опасности самому существованию советской республики, а только ее ослабление…
Можно предоставить будущему историку оценивать, стоило ли рисковать ухудшением условий брест-литовского мира в целях демонстрации перед европейскими рабочими. Но совершенно очевидно, что после того, как эта демонстрация была проделана, должно и обязательно было подписать навязанный мир, И здесь отчетливость позиции Ленина и его могучий напор спасли положение.
– А если немцы будут все же наступать? А если двинутся на Москву?
– Отступим дальше на восток, на Урал, заявляя о готовности подписать мир. Кузнецкий бассейн богат углем. Создадим Урало-Кузнецкую республику, опираясь на уральскую промышленность и на кузнецкий уголь, на уральский пролетариат и на ту часть московских и питерских рабочих, которых удастся увезти с собой. Будем держаться. В случае нужды уйдем еще дальше на восток, за Урал. До Камчатки дойдем, но будем держаться. Международная обстановка будет меняться десятки раз, и мы из пределов Урало-Кузнецкой республики снова расширимся и вернемся в Москву и Петербург. А если мы ввяжемся сейчас без смысла в революционную войну и дадим вырезать цвет рабочего класса и нашей партии, тогда уж, конечно, никуда не вернемся.
В тот период Урало-Кузнецкая республика занимала большое место в аргументации Ленина. Он иногда прямо-таки огорошивал оппонентов вопросом: «А вы знаете, что в Кузнецком бассейне у нас огромные залежи угля? В соединении с уральской рудой и сибирским хлебом мы имеем новую базу». Оппонент, не всегда ясно себе представлявший, где находится Кузнецк и какое отношение имеет тамошний уголь к последовательному большевизму и революционной войне, таращил глаза или смеялся от неожиданности, полагая, что Ильич не то шутит, не то хитрит. А на самом деле Ленин нисколько не шутил, а – верный себе – продумывал обстановку до ее крайних последствий и наихудших практических выводов. Концепция Урало-Кузнецкой республики ему органически необходима была, чтобы укрепить себя и других в убеждении, что ничто еще не потеряно и что для стратегии отчаяния нет и не может быть места.
До Урало-Кузнецкой республики дело, как известно, не дошло, и хорошо, что не дошло. Но можно сказать все же, что неосуществившаяся Урало-Кузнецкая республика спасла Р. С. Ф. С. Р.
Во всяком случае, понять и оценить брест-литовскую тактику Ленина можно, только связав ее с его октябрьской тактикой. Быть против Октября и за Брест значило в обоих случаях быть по существу выразителем одних и тех же капитулянтских настроений. Вся суть в том, что Ленин развил за брест-литовскую капитуляцию ту же самую неистощимую революционную энергию, которая обеспечила партии победу в Октябре. Именно это естественное, органическое сочетание Октября с Брестом, гигантского размаха с мужественной осторожностью, напора с глазомером дает меру ленинского метода и ленинской силы.
4. Разгон Учредительного Собрания
В первые же дни, если не часы, после переворота Ленин поставил вопрос об Учредительном Собрании.
– Надо отсрочить, – предложил он, – надо отсрочить выборы. Надо расширить избирательные права, дав их 18-летним. Надо дать возможность обновить избирательные списки. Наши собственные списки никуда не годятся: множество случайной интеллигенции, а нам нужны рабочие и крестьяне. Корниловцев, кадетов надо объявить вне закона.
Ему возражали:
– Неудобно сейчас отсрочивать. Это будет понято, как ликвидация Учредительного Собрания, тем более что мы сами обвиняли временное правительство в оттягивании Учредительного Собрания.
– Пустяки! – возражал Ленин. – Важны факты, а не слова. По отношению к временному правительству Учредительное Собрание означало или могло означать шаг вперед, а по отношению к советской власти, и особенно при нынешних списках, будет неизбежно означать шаг назад. Почему неудобно отсрочивать? А если Учредительное Собрание окажется кадетски-меньшевистски-эсеровским, это будет удобно?
– Но к тому времени мы будем сильнее, – возражали другие, – а сейчас мы еще слишком слабы. О советской власти в провинции почти ничего не знают. И если туда теперь же попадет весть о том, что мы отсрочили Учредительное Собрание, это нас ослабит еще более.
Особенно энергично против отсрочки выступал Свердлов, более нас связанный с провинцией. Ленин со своей позицией оказался одиноким. Он недовольно поматывал головой и повторял:
– Ошибка, явная ошибка, которая может нам дорого обойтись! Как бы эта ошибка не стоила революции головы…
Но когда решение было принято – не отсрочивать! – Ленин перенес все свое внимание на организационные меры, связанные с осуществлением Учредительного Собрания.
Выяснилось тем временем, что мы будем в меньшинстве, даже с левыми эсерами, которые шли в общих списках с правыми и были кругом обмануты.
– Надо, конечно, разогнать Учредительное Собрание, – говорил Ленин, – но вот, как насчет левых эсеров?
Нас, однако, очень утешил старик Натансон. Он зашел к нам «посоветоваться» и с первых же слов сказал:
– А ведь придется, пожалуй, разогнать Учредительное Собрание силой.
– Браво! – воскликнул Ленин, – что верно, то верно! А пойдут ли на это ваши?
– У нас некоторые колеблются, но я думаю, что в конце концов согласятся, – ответил Натансон.
Левые эсеры тогда переживали медовые недели своего крайнего радикализма: они действительно согласились.
– А не сделать ли нам так, – предложил Натансон, – присоединить вашу и нашу фракции Учредительного Собрания к Центральному Исполнительному Комитету и образовать таким образом Конвент?
– Зачем? – с явной досадой ответил Ленин. – Для подражания французской революции, что ли? Разгоном учредилки мы утверждаем советскую систему. А при вашем плане все будет спутано: ни то, ни се.
Натансон попробовал было доказывать, что при его плане мы присоединим к себе часть авторитета Учредительного Собрания, но скоро сдался.
Ленин занялся вопросом об учредилке вплотную.
– Ошибка явная, – говорил он. – Власть уже завоевана нами, а мы между тем поставили сами себя в такое положение, что вынуждены принимать военные меры, чтоб завоевать ее снова.
Подготовку он вел со всей тщательностью, продумывая все детали и подвергая на этот счет пристрастному допросу Урицкого, назначенного, к великому его прискорбию, комиссаром Учредительного Собрания. Ленин распорядился, между прочим, о доставке в Петроград одного из латышских полков, наиболее рабочего по составу.
– Мужик может колебнуться в случае чего, – говорил он, – тут нужна пролетарская решимость.
Большевистские депутаты Учредительного Собрания, съехавшиеся со всех концов России, были, под нажимом Ленина и руководством Свердлова, распределены по фабрикам, заводам и воинским частям. Они составляли важный элемент в организационном аппарате «дополнительной революции» 5 января. Что касается эсеровских депутатов, то те считали несовместимым с высоким званием народного избранника участие в борьбе: «Народ нас избрал, пусть он нас и защищает». По существу дела, эти провинциальные мещане совершенно не знали, что с собой делать, а большинство и просто трусило. Зато они тщательно разработали ритуал первого заседания. Они принесли с собой свечи на случай, если большевики потушат электричество, и большое количество бутербродов на случай, если их лишат пищи. Так демократия явилась на бой с диктатурой – во всеоружии бутербродов и свечей. Народ и не подумал о поддержке тех, которые считали себя его избранниками, а на деле были тенями уже исчерпанного периода революции.
Во время ликвидации Учредительного Собрания я был в Брест-Литовске. Но в день моего ближайшего приезда на совещание в Петроград Ленин говорил мне по поводу разгона учредилки: «Конечно, было очень рискованно с нашей стороны, что мы не отложили созыва, – очень, очень неосторожно. Но в конце концов вышло лучше. Разгон Учредительного Собрания советской властью есть полная и открытая ликвидация формальной демократии во имя революционной диктатуры. Теперь урок будет твердый». Так теоретическое обобщение шло рука об руку с применением латышского стрелкового полка. Несомненно, что в то время должны были окончательно сложиться в сознании Ленина те идеи, которые он позже, во время первого Конгресса Коминтерна, формулировал в своих замечательных тезисах о демократии.
Критика формальной демократии имеет, как известно, свою длинную историю. Межеумочный характер революции 1848 года и мы и наши предшественники объясняли крушением политической демократии. Ей на смену пришла демократия «социальная». Но буржуазное общество сумело заставить эту последнюю занять то место, которого уже не в силах была удерживать чистая демократия. Политическая история прошла через длительный период, когда социальная демократия, питаясь критикой чистой демократии, фактически выполняла обязанности последней и пропиталась насквозь ее пороками. Произошло то, что не раз бывало в истории: оппозиция оказалась призванной для консервативного разрешения тех задач, с которыми не могли уже справиться скомпрометированные силы вчерашнего дня. Из временного условия подготовки пролетарской диктатуры демократия стала верховным критерием, последней контрольной инстанцией, неприкосновенной святыней, т. е. высшим лицемерием буржуазного общества. Так было и у нас. Получив смертельный материальный удар в октябре, буржуазия пыталась еще воскреснуть в январе, в призрачно-священной форме Учредительного Собрания. Дальнейшее победоносное развитие пролетарской революции после открытого, явного, грубого разгона Учредительного Собрания нанесло формальной демократии тот благодетельный удар, от которого ей уже не подняться никогда. Вот почему Ленин был прав, говоря: «В конце концов, лучше, что так вышло!»
* * *
В лице эсеровской учредилки февральская республика получила оказию умереть вторично.
На фоне общего моего впечатления от официальной февральской России, от тогдашнего меньшевистски-эсеровского Петроградского Совета, ярко вырисовывается и сейчас, точно это было вчера, одна физиономия эсеровского делегата. Ни кто он, ни откуда он, я не знал и не знаю. Должно быть, из провинции. Видом он был похож на молодого учителя из хороших семинаристов. Курносое, почти безусое лицо, простовато-скуластое, в очках. Это было на том заседании, где министры-социалисты впервые представлялись Совету. Чернов пространно, умильно, рыхло, кокетливо и тошнотворно объяснял, почему именно он и другие вошли в правительство и какие из этого воспоследуют благие последствия. Помню одну надоедливую фразу, повторявшуюся оратором десятки раз: «Вы нас вдвинули в правительство, вы нас можете и выдвинуть». Семинарист глядел на оратора глазами сосредоточенного обожания. Так должен чувствовать и смотреть верующий богомолец, попавший в преславную обитель и сподобившийся услышать поучение пресвятого старца. Речь лилась бесконечно, зал моментами уставал, поднимался шумок. Но у семинариста источники благоговейного восторга казались неиссякаемыми. «Вот как она выглядит, наша или, вернее, их революция!» – говорил я себе на этом первом увиденном и услышанном мною Совете 1917 г. По окончании черновской речи зал бурно аплодировал. Только в одном уголке недовольно переговаривались немногочисленные большевики. Эта группа сразу выделилась на общем фоне, когда она дружно поддержала мою критику оборонческого министериализма меньшевиков и эсеров. Благоговейный семинарист был испуган и встревожен до последней степени. Не возмущен: в те дни он еще не смел чувствовать возмущение против прибывшего на родину эмигранта. Но он не мог понять, как можно быть против такого во всех отношениях радостного и прекрасного факта, как вступление Чернова в состав временного правительства. Он сидел в нескольких шагах от меня, и на лице его, которое служило для меня барометром собрания, испуг и недоумение боролись с еще не успевшим сползти благоговением. Это лицо навсегда осталось в памяти как образ февральской революции – ее лучший образ, простовато-наивный, низовой, мещански-семинарский, ибо у нее был и другой, худший, дано-черновский.
Недаром ведь и не случайно Чернов оказался председателем Учредительного Собрания. Его подняла февральская Россия, лениво-революционная, еще полуобломовская, республикански-маниловская и ох какая (в одной части) простоватая! и ах какая (в другой части) жуликоватая!.. Спросонок мужик поднимал и выпирал наверх Черновых через посредство благоговейных семинаристов. И Чернов принимал этот мандат не без рассейской грации и не без рассейского же плутовства.
Ибо Чернов – и к этому я веду речь – в своем роде тоже национален. Я говорю «тоже», потому что года четыре тому назад мне пришлось писать о национальном в Ленине. Сопоставление или хотя бы косвенное сближение этих двух фигур может показаться неуместным. И оно действительно было бы грубо, неуместно, если бы дело шло о личностях. Но речь тут идет о «стихиях» национального, об их воплощении и отражении. Чернов есть эпигонство старой революционной интеллигентской традиции, а Ленин – ее завершение и полное преодоление. В старой интеллигенции сидел и дворянин, кающийся и многоречиво размазывающий идею долга перед народом; и благоговейный семинарист, приоткрывший из лампадной тятенькиной квартиры форточку в мир критической мысли; и просвещенный мужичок, колебавшийся между социализацией и отрубным хутором; и одиночка-рабочий, понатершийся вокруг господ студентов, от своих оторвавшийся, к чужим не приставший. Вот это все есть в черновщине, сладкогласой, бесформенной и межеумочной насквозь. От старого интеллигентского идеализма эпохи Софьи Перовской в черновщине почти ничего не осталось. Зато прибавилось кое-что от новой промышленно-купеческой России, главным образом, по части «не обманешь, не продашь». Герцен был в свое время огромным и великолепным явлением в развитии русской общественной мысли. Но дайте Герцену застояться на полстолетия да выдерните из него радужные перья таланта, превратите его в своего собственного эпигона, поставьте его на фоне 1905–1917 гг. – и вот вам элемент черновщины. С Чернышевским такую операцию проделать труднее, но в черновщине есть элемент карикатуры и на Чернышевского. Связь с Михайловским гораздо более непосредственная, ибо в самом Михайловском эпигонство уже преобладало. Под черновщиной, как и под всем нашим развитием, подоплёка крестьянская, но преломившаяся через недозревшее полуинтеллигентное городское и сельское мещанство или через перезревшую и изрядно прокисшую интеллигенцию. Кульминация черновщины была по необходимости мимолетной. Пока толчок, данный первым февральским пробуждением солдата, рабочего и мужика через целый ряд передаточных ступеней из вольноопределяющихся, семинаристов, студентов и адвокатов, через контактные комиссии и всякие иные премудрости, успел поднять Черновых на демократические высоты, в низах произошел уже решающий сдвиг, и демократические высоты повисли в воздухе. Поэтому-то вся черновщина – между февралем и октябрем – сосредоточилась в заклинании: «Остановись, мгновенье: ты прекрасно!» Но мгновенье не останавливалось. Солдат «сатанел», мужик становился на дыбы, даже семинарист быстро утрачивал февральское благоговение, – и в результате черновщина, распустив фалды, совсем-таки неграциозно спускалась с воображаемых высот во вполне реальную лужу. Крестьянская подоплёка есть и под ленинизмом, поскольку она есть под русским пролетариатом и под всей нашей историей. К счастью, в истории нашей не только ведь пассивность и обломовщина, но и движение. В самом крестьянине – не только предрассудок, но и рассудок. Все черты активности, мужества, ненависти к застою и насилию, презрения к слабохарактерности, – словом, все те элементы движения, которые скопились ходом социальных сдвигов и динамикой классовой борьбы, нашли свое выражение в большевизме. Крестьянская подоплёка преломилась тут через пролетариат, через самую динамическую силу нашей, да и не только нашей истории, – и этому преломлению Ленин дал законченное выражение. В этом именно смысле Ленин есть головное выражение национальной стихии. А черновщина отражает ту же национальную подоплёку, но не с головы, и даже совсем не с головы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.