Текст книги "Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр: Критика, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«Надменное отсутствием», «проснувшееся к жизни смертью» – этими небывалыми оборотами речи Герцен добивался одновременно краткости в воплощении сложной мысли и разительности удара по вниманию. Мимо таких оборотов не может пройти читатель, как не может не оглянуться, не вздрогнуть человек, увидев внезапный яркий свет или услышав внезапный резкий звук. И сколько у Герцена, средств, приемов, чтобы поразить неожиданностью, задеть воображение и, задев, повести читателя вглубь событий! На первый взгляд Герцен поражает блеском, на второй – глубиною. («Я ни у кого уже потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей», – говорил о нем Толстой.) «Выжившие из истории Меровинги, – писал Герцен, имея в виду русских самодержцев, – пора вам пасть или пора пасть России!» «Выжившие из истории»? разве можно выжить из истории? – спрашивает себя читатель. Можно выжить из ума. Но по Герцену – можно и «из иска» и «из истории», и остановленный неожиданным оборотом речи читатель, задумавшись, понимает, что с большей силой и экономией невозможно, пожалуй, характеризовать отсталость, невежество, чуждость всем животрепещущим социальным вопросам, которым отличалось русское самодержавие в XIX веке. Оно действительно одряхлело, выжило из истории, как в старости иные выживают из ума. Игрою слов случалось Герцену подчеркивать, выводить наружу, делать ясным для каждого жгучий политический смысл событий: об одном из завоевательных походов Наполеона I он, играя словами, написал: «великая армия, освобождавшая народы, заняла Женеву и тотчас освободила ее от всех свобод». «Освобождать от свобод» – более кратко и более разительно определить контрреволюционную сущность наполеоновских войн, кажется, нельзя… Обращаясь к солдатам царской армии, униженным и забитым муштрой и обреченным к тому же, волею царской власти, совершать насилие над другими народами, Герцен писал: «расскажите… как вас наказывали и как вами наказывали». В этом «вас и вами» весь ужас положения русского солдата в ту пору… Эпитеты у Герцена работали со звонкостью пощечин: он писал «секущее православие», «секолюбивый князь», «всепожирающая Пруссия, всеудушающая Австрия»; когда же ему нужно было усилить удар, он щедро, настойчиво нагнетал эпитеты, останавливая внимание читателя уже одним количеством их:
«Неси на могучих плечах… темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист» (это – обращение к русскому народу).
Или нагнетал вопросы (обращаясь к дворянству):
«…чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые?»
Упорное повторение вопроса – «За то ли?.. За то ли?» делает весь отрывок напряженным, страстным; с каждым повтором напряжение растет. Лексика же этого отрывка показывает, что высмеивать, грозить, издеваться Герцен умел не только с помощью смелых новообразований, но и с помощью архаики: «осударев стол», «пироги пряженые» мгновенно переносили читателя в глубокую и отвратительную своею косностью, своими рабьими нравами – седую старину.
Среди статей и заметок Герцена встречаются такие, которые следовало бы в школах учить наизусть, как учат гоголевский «Чуден Днепр при тихой погоде», – это настоящий праздник русской речи, ее красоты и могущества.
Встречаются у Герцена образы совершенно лапидарные, построенные на персонификации, словно он детям рассказывает сказку:
«Цепная Пруссия бегает на веревке по всей познанской границе, лает, кусает и лижет казакам смазные сапоги».
Встречаются и сложные, удивительно смелые образы, построенные на неожиданном сочетании понятия конкретного с отвлеченным: «расстрелянная… молитва в Варшаве, расстрелянное недоумение крестьян в Бездне». Расстрелянное недоумение! Но – лапидарными или сложными – образами щедро насыщена герценовская речь.
Вне образа, вне сцепления образов, потока образов Герцен не мог писать.
«…следственная фабрика, на которой Муравьев тачает несуществующий заговор…»
«Мы, старики, станем у изголовья гонимых, отирая пятна клеветы…»
«…Говорят, что государь принял Муравьева холодно. Торговая казнь кончена, и кнут под лавку! Не пошлют ли его, до поры до времени, опять отмачивать в немецких горьких водах?»
В последних строках Муравьев под пером у Герцена превратился в кнут, которым били осужденных, а лечебные карлсбадские воды – в тот соленый раствор, куда обмакивали розги и плети, чтобы они били больнее…
«Герцен не уступит Пушкину, – сказал Лев Толстой, перечитывая сочинения Герцена в конце своей жизни, – где хотите откройте – везде превосходно».
И еще:
«Это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям».
Однажды в письме к Огареву Герцен рассказал забавный эпизод: на карнавале в Венеции его приветствовали бело-лиловые маски – как друга Гарибальди, как русского революционера-изгнанника – и при этом, от избытка чувств, назвали его «знаменитым русским поэтом». Герцен добавлял в письме, что он поспешил убежать, опасаясь, как бы венецианские маски, чего доброго, не произвели его в знаменитые русские живописцы или скульпторы. Письмо шутливое. Но Огарев отвечал совершенно серьезно:
«…я согласен с венецианскими масками, что ты знаменитый русский поэт, хотя стихов и не писал; но для меня уже одно “С того берега” поэма».
Герцен – мыслитель, как это видно из его философских статей, Герцен – публицист, как это видно чуть ли не из каждой заметки «Колокола»; Герцен, создатель «Былого и дум», обладал воображением поэта, и его отношение к слову было таким, какое обычно отличает поэтов.
«…ударял, словно колокол на первой неделе поста, серьезный стих Рылеева и звал на бой и гибель, как зовут на пир», – сказал о Рылееве Герцен.
Произнеся вслух слова «и звал на бой и гибель, как зовут на пир», понимаешь, что в этой строке бессознательно учтены автором и звуки, и длина, и соотношение между словами: и то, что в словах «бой», «гибель», «пир» звучат «б» и «п»; и то, что слова «бой» и «пир» состоят из одного слога каждое; и то, что расположены эти односложные слова в конце и в начале предложения, и то, что оба звонкостью и краткостью воспроизводят короткие и сильные удары колокола.
…Проповеднической исповеди Герцена, его запискам, его «Былому и думам» присуще то же сверкание стиля, какое ослепляет читателя в его статьях и письмах; страницы «Былого и дум» также изобилуют каламбурами, неологизмами, разнообразной игрой слов, причудами синтаксиса, неожиданными творительными, не менее неожиданным множественным; мы встретим здесь и «умственные роскоши», и «комизмы», и «все утопии, все отчаяния», и даже «вторые декабри» – для обозначения реакционных переворотов; нас оглушит звуковая игра в соединении с антитезой: «статьи по казенному заказу и казни по казенному приказу»; и чисто смысловая игра: «многие и многие… с тех пор… взошли в разум и в военный артикул»; встретим мы и вновь сотворенные слова, как «церквобесие» или «мышегубство», и столь распространенный в текстах Герцена необычный творительный падеж: «этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя»; или: «с м е р т ь ю ты вышла на волю!»; или: «нами человечество протрезвляется»; и здесь Герцен часто работает нагнетениями, перечислениями:
«Все несется, плывет, летит, тратится, домогается, глядит, устает…»
Одним словом, в «Былом и думах» мы встретим все элементы сверкающего герценовского стиля, но здесь соединение глубины и блеска, вообще свойственное Герцену, переходит в новое качество. В «Былом и думах» сверкание каламбуров, блеск неологизмов, вихри перечислений не превращаются в сплошной фейерверк, как в иных статьях его и разговорах, ум не производит здесь впечатления «расточительного безоглядно», как в его беседе. Фейерверк, уместный на газетной полосе, не столь уместен в проповеди, когда она сплавлена с исповедью. «Это не столько записки, сколько исповедь», – сказал Герцен в предисловии к «Былому и думам». Для исповеди потребны другие средства выражения, нужна другая тональность речи – та, что лишь изредка звучала, прорываясь сквозь гнев и смех, в статьях и заметках «Колокола». Ведь в исповеди, кроме внешнего мира, изображаются «внутренние события души» – и это в ней главное. «Внутренности наружи», – говорил о некоторых страницах «Былого и дум» Герцен. Для того чтобы тронуть чужую душу исповедью, – словесные затеи не нужны. Тут не звонкость нужна, а тихость, сосредоточенность, не узорчатость, затейливость, нарядность, а простота.
И главное – бесстрашие откровенности.
Герцен отлично понимал это и к мужеству откровенности был так же способен, как к мужеству мысли.
«Больно многое было отдирать от сердца», —
признавался он в письме к Тургеневу. И в письме к Рейхель:
«Да, писать записки, как я их пишу, – дело страшное, но они только и могут провести черту по сердцу читателя, потому что их так страшно писать».
Многие страницы «Былого и дум» – те, что посвящены любви, дружбе, разлукам, смертям, – проводят глубокую черту по сердцу читателя не сверканием, не блеском, а спокойствием и простотой, с которыми совершается самораскрытие. Тут все просто – сравнения и эпитеты; а порою и нет вовсе ни сравнений, ни эпитетов, нет словесных новшеств, нет повторов и перечислений, а внимание и сочувствие читателя безотрывно приковано к рассказу:
«испытываешь такое ощущение, будто касаешься рукой трепещущего и совсем горячего сердца».
Ощущение это вызвано доверием автора к читателю, уверенностью, что он, читатель, поймет «заповедные тайны» с полуслова, с намека, если исповедующийся будет говорить всю истину до конца, ничего не скрывая, ни о чем не умалчивая, даже о том, о чем говорить «не принято», даже то, о чем не скажешь без боли.
Откровенность Герцена нигде не переходит в истерическое откровенничанье. Она мужественна в своем существе, проста и сильна в выражении. Она совершенно далека от ранних автобиографических опытов Герцена, делавшихся им в юности, в тридцатые годы: рассказывая события личной жизни в таких набросках, как «Елена», «Встречи», «Легенда», в письмах к невесте, Герцен еще находился в плену романтического, приподнятого стиля, постоянно впадая в патетику и риторику. «Бурные тучи страстей», «бесчувственный взор толпы», «ангел… выше земных идеалов поэта» – без этих аксессуаров романтической эстетики в описании чувств он в ту пору обойтись не мог. До себя самого он еще тогда не дорос; жизненный путь его был еще весь впереди; ни мировоззрение, ни стиль еще не установились. Далеки «Былое и думы» и от «Записок одного молодого человека», созданных Герценом позже, на рубеже сороковых годов. От патетики он к тому времени уже освободился, но от литературы – нет. Там слышится порою голос Гейне, порою – Гоголя. Стиль интимных страниц «Былого и дум» если и близок чему-нибудь, то лишь стилю собственных герценовских писем поздней поры или его дневниковым записям – сороковых и, в особенности, шестидесятых годов.
Для разоблачения своих «заповедных тайн» найдены Герценом в «Былом и думах» слова простые и емкие. Особенно для тех, которые, по его выражению, «слово… плохо берет».
Вот, после трех лет разлуки, он и Наталия Александровна встретились на рассвете в доме княгини.
«Мы сели на диван и молчали. Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: “Какой у тебя измученный вид”».
Вот Наталия Александровна в страшные дни, наступившие после гибели Коли:
«Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину».
Вот первая минута после отъезда, когда Герцен впервые осознал, что он уже не на родине, уже расстался с ней, хотя она еще тут, за поворотом дороги, в десяти шагах:
«…шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади».
«Ветер мел снег из России»! – это значит, что он сам, Герцен, уже не там, уже в разлуке с ней, раз снег летит из другого места – из России… Всего пять слов, а тоска изгнания уже слышится в этом летящем из России снеге.
Полны боли – хотя о боли в этих отрывках нет ни слова – два кратчайших изображения Средиземного моря, сделанные Герценом. Вот первая – счастливая! – встреча с морем в 1847 году:
«…наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море».
Дрожащий серебряный огонь – это огонь счастья. А вот то же море после гибели матери и Коли, после похорон Наталии Александровны, чья смерть была приближена их гибелью:
«Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве».
Тут автор не прибегнул к сравнению, но море сверкает, как нож убийцы.
Слово Герцена, становясь кратким и сдержанным, не теряло своей силы.
Вот его ночная встреча с горничной Катериной, – встреча, которая внесла столько горечи, столько сложности в его отношения с женой и внушила ему впоследствии столько покаянных страниц:
«Я… инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо… шаль упала… она ахнула… ее грудь была обнажена. – Что вы это? – прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтобы оставить меня без свидетеля…»
Оставить без свидетеля – как оставляют без свидетеля преступника.
Для выражения испытанных им сложных чувств, чувств, полных противоречий, Герцен искал не общие, не приблизительные, а единственно точные слова. В этой точности и была их сила.
«Святое время примиренья – я вспоминаю о нем сквозь слезы.
…Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору “до известной степени” всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.
Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились – мы страдали друг о друге, но не расходились».
«Страдали друг о друге» – вот оно не «гуртовое», не общее, а точное слово, найденное Герценом для рассказа о том, что «гуртовыми» словами обычно обозначается как «семейная драма» и что в действительности каждый раз полно другого содержания.
«Былое и думы» – одна из самых горячо-искренних книг в мировой литературе.
«Если есть в самом деле сила и что-нибудь в моих Записках, – говорил Герцен, – то это что все на вскрытии…»
Вскрытие душевных тайников, как вскрытие вен, не дается без боли. Однажды Герцен так отозвался о страницах «Былого и дум»: «пахнет живым мясом».
«…я смотрел на каждое слово, – написал Герцен Марии Каспаровне Рейхель, – каждое просочилось сквозь кровь и слезы».
На эту откровенность – до крови, до слез – сразу отозвались читатели. Ведь первое, что чувствует читатель в каждой книге, в голосе писателя, – это степень искренности автора, полноту самоотдачи. Говоря о главах, посвященных «кружению сердца» и смерти Наталии Александровны, Тургенев почти повторил герценовские слова, которые ему не могли быть известны:
«Все это написано слезами, кровью. Это – горит и жжет. Так писать умел он один из русских»…
Как – так?
На этот вопрос, хотя и не называя «Былое и думы», хотя и говоря о другом, дал наиболее точный ответ Александр Блок:
«Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений “исповеднического” характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла… только оно может стать великим. Если эта сожженная душа… огромна – она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие…
Правда никогда не забывается, она существенно нужна»…
* * *
Да, правда, высказанная Герценом, волнует не одно поколение, она волнует и нас, людей другого века. «Она существенно нужна» – так нужна, что каждый, читая эту многотомную, переполненную цитатами и ссылками книгу, испытывает ощущение, словно не книгу читает, а письмо, адресованное лично ему. Сколько в этом письме, пришедшем из прошлого, откровенных признаний в собственных ошибках, падениях, слабостях! Сколько горячих тревог и трудных сомнений! Сколько добрых напутствий каждому из нас и сколько предостережений, сигналов о возможной беде! Какое обостренное чувство чести владело автором, какое уважение к человеческому достоинству, чужому и собственному! И какая требовательность – к себе, к нам! – к человечеству и к людям.
Обнажает свои душевные раны, рассказывает о собственных и чужих заблуждениях Герцен не для того, чтобы погордиться своей откровенностью или пролить слезу о собственных грехах и о заблуждениях целых народов. Изображать свои душевные муки или народные бедствия – это занятие не доставляет ему мрачного удовольствия. Цель у него одна: вдумываясь в пережитое, «выйти в ширь понимания» самому и повести других. О заблуждениях отдельных людей, «слоев», целых народов, он рассказывает с одною целью: установить истину, уразуметь, понять.
«За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения – по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много!»
Так пишет Герцен в главе о «Роберте Оуэне». И несколькими строками выше, закончив рассказ о неудачах и ошибках:
«… – Да какой же вывод из всего этого?..
Понимание дела – вот и вывод, освобождение от лжи – вот и нравоучение».
Герцен – мыслитель, борец, художник… Гениальность Герцена разностороння – и в то же время разносторонность эта приведена к удивительной цельности. Герцен – натура не только богатая, но и цельная. Кроме единства «частного» и «общего», кроме соединения эмоции с мыслью, образного мышления с логическим, мироощущению Герцена присуще еще одно единство, быть может самое плодотворное. Единство меры, которое помогает ему быть проницательным, совершать тот акт «понимания», к которому он вечно стремился. Я имею в виду неразлучимость в сознании Герцена политики и этики, слитность политической и этической меры, прилагаемой к событиям и людям.
«Великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей… – заявляет Герцен в письмах “К старому товарищу”. – Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы… и оттого сильны».
Герцен в бога не верил, слово «святы» не имеет тут религиозного значения. Святы – то есть чисты. Революционер, созидатель нового мира, по Герцену, – это человек высокого нравственного напряжения, горячего морального накала, гнушающийся низменным, лживым, костным, мелким. Герценовскому мироощущению сродни мысль Бориса Пастернака, строки, обращенные к революции:
Ты бежишь не одних толстосумов:
Все ничтожное мерзко тебе.
Гервега Герцен предлагал считать поставившим себя вне «революционной партии». Почему? Ведь Гервег ни словом, ни делом до конца своей жизни не изменил демократическим, революционным принципам. Но у Герцена была иная мысль, иная мера. Ему было мерзко нравственное ничтожество Гервега. «Георг Гервег, – писал друг Герцена, итальянский революционер Орсини, – с тех пор, как он изменил дружбе, после того, как оклеветал женщину, про которую говорил, что любил», – этот человек, утверждает Орсини (в полном соответствии с мыслью Герцена), не имеет права считать себя революционером.
Изменить другу, оклеветать женщину – поступки, казалось бы, далекие от политики. Но они низменны, они мерзки. Герцен умел видеть «общее» в, казалось бы, случайном, «частном». Для Герцена человек, который способен на такие поступки, не революционер, а всего лишь мещанин в революции. Участие в созидании нового мира он принимать не смеет, не должен, потому что яд мещанства – вот что привьет он людям нового мира. Жестокость, эгоизм, самообожание, ложь.
Современные исследователи утверждают, что в «Былом и думах» Гервег изображен не вполне объективно. В самом деле, изучать биографию Гервега по «Былому и думам» не следует. Для Герцена Гервег скорее символ буржуазного двуличия, чем реальный человек. Можно по-разному понимать слово благо, но безусловно, что революционер – это тот, кто борется за благо людей. Гервег, по глубокому убеждению Герцена, к этой борьбе не способен, потому что и в любви и в дружбе думает только о себе, только о собственном благе, о собственном удобстве и удовольствии, пренебрегая судьбами других. Портрет немецкого поэта в мемуарах Герцена написан рукою негодующего полемиста, жаждущего вывести на чистую воду интеллектуального мещанина – врага не менее ненавистного ему, чем мещанин «всея империи» – Наполеон III. Гервег для Герцена – это человек благородной революционной фразы и трусливого мелкого сердца.
Об обстоятельствах своей семейной драмы Герцен знал меньше, чем знаем о ней сейчас мы. Он искренне верил, что Наталия Александровна порвала с Гервегом окончательно и возненавидела его с такою же непримиримостью, как и он сам. На этой вере были построены все обращения Герцена к суду международной демократии и страницы «Былого и дум», посвященные Гервегу. В действительности дело обстояло гораздо сложнее; хотя Наталия Александровна и осталась в семье, с детьми и с мужем, без которых не могла представить себе свою жизнь, хотя эгоизм, себялюбие и жестокость Гервега тяжело ее ранили – «кружение сердца» продолжалось дольше, чем полагал Герцен. Через сто лет после кончины Наталии Александровны были опубликованы ее письма к Гервегу, из которых ясно, что она до самой смерти не в силах была сбросить с себя иго этой любви, что письмо ее, опубликованное Герценом в «Былом и думах» (письмо, в котором она порывает с Гервегом и отрекается от него) – в действительности не было последним.
Этого Герцен не знал, преследуя Гервега и требуя над ним суда.
Однако новонайденные документы способны поколебать лишь фактическую сторону глав, посвященных в «Былом и думах» семейной драме. Истинность герценовской мысли о чести революционера, о любви и дружбе их поколебать не могут. Пусть Наталия Александровна до смертного часа не излечилась от своей болезненной любви к человеку, которого сама уже не в силах была уважать, чью мелкость, фальшь, двуличие и жестокость она уже начинала чувствовать. Пусть Гервег никаким политическим проступком не провинился перед демократией. Соль мысли Герцена остается такой же жгучей. Ведь Герцен и не утверждал никогда, будто Гервег совершил политический проступок. Мысль его была иная и более глубокая, он говорил о другом: человек, обманувший доверие друга (а Гервег обманывал Герцена); человек, жестокий к женщине, которую любил (а Гервег был жесток к Наталии Александровне, не желая считаться с ее любовью к детям, к Герцену, с ее смертельной болезнью); человек, помыкавший своею женой, не уважавший ее и в то же время не желающий с ней расстаться из-за комфорта, который она предоставляла ему, – такой человек тем самым лишается права именовать себя революционером. Революционность Герцен понимал как категорию не только политическую. Но и моральную. Никаких политических проступков со стороны Гервега Герцену не требуется, чтобы из революционеров разжаловать его в мещане.
Та же единая мера – моральная, в ее слиянии с политической – приложена Герценом к русским «молодым эмигрантам». Поколение шестидесятников, молодую разночинную интеллигенцию, Герцен почитал глубоко. Разочаровавшись в среде либеральных дворян, в той среде, к которой принадлежали он сам и друзья его юности, убедившись, что в шестидесятые годы они повернулись к народу спиной и сблизились с теми, кто душит народ, Герцен перенес свои надежды на другую интеллигенцию – на молодых разночинцев. С середины шестидесятых годов «Колокол» начал адресоваться, главным образом, к ней – и о ее подвигах, о том, с каким мужеством студенты, офицеры, литераторы, вступаясь за народ, шли на смерть и на каторгу, с каким прямодушным презрением отвечали на допросах своим судьям, Герцен рассказывал чуть не в каждом номере «Колокола». Он гордился этой молодежью, он с гневом обрушивался на ее хулителей. Но когда в Швейцарии, в Женеве, он начал изо дня в день сталкиваться с представителями «молодых» – его смутили и встревожили некоторые черты их облика. Пафос главы «Молодая эмиграция» в «Былом и думах», основа ее – разговор не о политике, а о морали или, точнее, о прочном узле, каким связаны мораль и политика. Известно, что те эмигранты, с которыми непосредственно встречался в Женеве Герцен, были далеко не лучшими представителями своего поколения. И дурные свойства этих «далеко не лучших» резко бросились Герцену в глаза. Его поразили черты, роднившие молодых людей, борцов против крепостничества и монархии, с их врагами – с помещичьей, чиновничьей, барской, скалозубовской средой. Герцен обнаружил в их нравственном облике «застарелые язвы» – следы бесчеловечного строя. Как в Гервеге, объявлявшем себя демократом, борцом против буржуазии, Герцена возмутили черты, сближавшие его с буржуа, – так и в молодых русских борцах с самодержавием и крепостничеством – в душах некоторых из них – Герцен с тревогой разглядел черты, унаследованные ими от Собакевича и Держиморды.
«Мы невольно узнаем, – пишет Герцен, – переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову.
Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, – разве это не барская замашка, которая “старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло”? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины…»
История революционного движения показала, к чему приводит борцов революции расчленение единой меры – политической и моральной, уверенность, будто все средства хороши ради высокой цели. Герцен еще был жив, когда среди молодых эмигрантов появился Нечаев – человек, вписавший свое имя в историю революционного подполья как имя позора. Нечаев был убежден, что задумываться над моральностью или аморальностью средств, применяемых ради великой цели – не стоит; обманывая своих товарищей (даже Бакунина и Огарева), он, чтобы вызвать против власти бурю народного гнева, пускал в ход мистификации, провокации, подлоги, убийства… Деятельность Нечаева сурово осудил Карл Маркс; его история легла в основу романа Достоевского «Бесы», в котором великий романист со свирепою несправедливостью выдал Нечаева и компанию за типичных революционеров… Вред, нанесенный Нечаевым русскому революционному движению, был огромен. А рождены его позорные поступки были пренебрежением к этике, ложной идеей, будто все позволено ради великой цели. Возможность такого пренебрежения, вероятность его, следы цинизма с тревогой угадывал Герцен, ревниво и зорко вглядываясь в черты «молодых».
И опять-таки, когда мы размышляем о главе, посвященной «молодой эмиграции» столетие спустя после того, как она была написана, для нас не слишком существенно, в какой степени Герцен, в жару полемики, преувеличил отрицательные черты своих эмигрантских знакомых.
Та мера морали и чести, которую Герцен прикладывает к людям, поднявшимся за правое дело; то требование высокой нравственной ответственности, которое Герцен предъявлял революционным борцам, – вот что живо и драгоценно для нас. Разве мы, люди XX века, не изведали на собственных судьбах, к какому бесчеловечью приводит политика, когда она противоречит морали, и чего стоит мораль, когда она лишена конкретной социальной основы?
Человек нового мира – мира, за созидание которого боролся Герцен, – должен быть Человеком с большой буквы. Этой мечтой, звучащей как требование, проникнуты «Былое и думы». Пока жива для человечества эта мечта, – «былое» в книге Герцена не превратится в устарелое, а «думы» не утратят своей современности. Письмо, посланное Герценом в будущее, волнует и будет волновать «не одно поколение, не один народ и не одно столетие».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?