Текст книги "Зеленая лампа (сборник)"
Автор книги: Лидия Либединская
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Когда в кинотеатре «Центральный» сняли фильм «Юность поэта», я заглянула во двор и увидела там многометровый фанерный щит, с которого глядел на мир грустными глазами смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике. Щит сослужил свое дело и теперь никому не был нужен. Мне это показалось предательством. Отдав сторожу свои скромные сбережения в размере десяти рублей и лишив себя посещения трех сеансов, я выпросила этот щит и с помощью друзей притащила домой. О том, чтобы поместить щит в комнате, не могло быть и речи. Пронести его по витиеватым коридорам дворянского особняка не было никакой возможности. Мы приладили щит на крыше, над самыми нашими окнами.
Теперь я по несколько часов проводила на противоположном тротуаре. Но блаженство длилось недолго. Утром, когда я была в школе, пришел участковый милиционер.
– Чья картина? – громко спросил, войдя в кухню. Его официальный бас покрыл гуденье примусов и говор хозяек.
Все в недоумении замолчали. Бабушка быстро поняла, в чем дело.
– Наша! – независимым тоном ответила она.
– Частные произведения на улицах вывешивать не разрешается. Заберите в дом! – неумолимо потребовал милиционер.
– Но в дом не входит…
– Это, бабуся, нас не касается. По праздникам можем дать разрешение на вывешивание государственных людей. А таких нельзя.
– Это – Пушкин! – быстро возразила бабушка. – Он государственный человек.
– Ты, бабка, не крути, – вдруг рассердился милиционер. – Думаешь, образованная, так можно власти в заблуждение вводить? Пушкина мы тоже знаем. Юбилей был? Был. Портреты висели, да и то не на жилом фонде, а на учреждениях. Так что скидывай свой портрет. Через сто лет опять юбилей будет, доживешь – повесишь обратно!
Бабушка терпеть не могла фамильярности, но вступать в пререкания с представителем государственной власти побоялась и потому, сверкнув стеклышками пенсне, сухо спросила:
– А как же я сниму? Вот внучка вернется из школы, снимет, ее дела…
– А это ты, бабуся, не печалься, – снова подобрев, оживился милиционер. – Это мы мигом, ты только скажи, куда прибрать.
– Отнесите во внутренний палисадник, Лиля придет, разберется.
– Не беспокойся, бабуля, Лиля твоя довольна останется. Видать, шалая девчонка… А теперь штраф извольте уплатить, двадцать пять рубликов за нарушение уличных правил.
Рекламный щит был прибит во внутреннем дворике и провисел там до осени, пока дожди и ветра не смыли непрочную краску, а птицы не порвали коготками и клювами тонкую холстинку…
Но любовь моя оказалась куда прочнее красок и полотна. Вскоре выпал случай убедиться в том, что герой мой был достоин такой любви.
10 февраля, в день пушкинского юбилея, торжественный митинг на Тверском бульваре открывал нарком просвещения Андрей Бубнов. На памятнике вместо строчек Жуковского «И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал, что прелестью живой стихов я был полезен» были восстановлены истинные пушкинские слова:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Как мы ликовали тогда!
Но каждый день по радио и из газет мы узнавали о невероятных заговорах. И вот уже имя Бубнова в числе тех, кто планомерно разрушал устои нашего государства, готовил убийства партийных руководителей. В нашей школе училась Лена Бубнова, дочка наркома, скромная милая девочка с толстыми длинными косами. Бубнов не раз приезжал к нам на школьные вечера, рассказывал о своей работе в революционном подполье, о Гражданской войне… Как могло случиться, что он – враг?
Учителя отвечали сталинской формулой: «По мере приближения общества к коммунизму сопротивление чуждых классов растет».
– Но если столько людей, облеченных доверием, находящихся у государственного руля, участвовали в заговорах и хотели подорвать основы нашего государства, почему им это не удалось? – спрашивали мы.
– Советская власть – народная власть. Ее нельзя убить или уничтожить, – отвечали нам.
– Почему врагов так долго не могли обнаружить? – спрашивали мы. – Ведь есть ЧК, НКВД, ГПУ?
– Враги пробрались в органы, охраняющие государство.
– А сейчас?
– Новый нарком.
Так нам отвечали в школе на уроках обществоведения, пока наконец учитель вдруг не сказал резко:
– Вопросы прекратить. Много будете знать, скоро состаритесь. Больше отвечать вам не буду! – и, прервав урок, вышел из класса.
Вскоре из школы он исчез.
А дома? Мама и бабушка отмалчивались. Отца с нами не было. После убийства Кирова, в начале 1935 года, при очередной «чистке», отца – прекрасного юриста и экономиста – «вычистили» из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться в Москве. Всё было тщетно, пришлось искать работу на периферии. Подписав контракт, уж не знаю с кем, и оставив нам «подъемные», отец уехал в Алма-Ату. Не сомневаюсь, что, будь он в Москве, он сумел бы поговорить начистоту, так как обладал удивительной способностью беседовать со мной, еще почти ребенком, доходчиво и просто о вещах самых серьезных…
А борьба с врагами народа набирала силу. Собрания, на которых клеймили политических «выродков» и «ублюдков», шли везде, даже в домоуправлениях.
Как-то, задержавшись в школе после уроков, придя домой, нашла на дверях нашей комнаты записку от бабушки: «Я в ЖАКТе на собрании». ЖАКТ находился во дворе соседнего дома, и я быстро добежала туда. Дверь в красный уголок была раскрыта, людей много, лица все знакомые – соседи и жители окрестных домов.
Домоуправ, опираясь на покрытый кумачом стол, что-то говорил громко, но не очень отчетливо.
В первом ряду я увидела профессора-ларинголога Александра Федоровича Иванова, того самого, про которого говорили, что он «бывший придворный врач». Последние годы Александр Федорович работал в Кремлевской больнице, но несколько месяцев назад вышел на пенсию и занимался только частной практикой. Ему было уже за восемьдесят. Он сидел, чуть ссутулившись, положив подбородок на тяжелую палку с серебряным набалдашником.
Бабушка, заметив меня, стала бесшумно пробираться к выходу.
– Товарищи! – громко произнес домоуправ. – Проклятым гадам нет места на советской земле. И вообще на земле им места нет! Смерть врагам! Сейчас будем голосовать. Кто за то, чтобы расстрелять эту нечисть, прошу поднять руку. А потом подойдете к столу и на этом листе, – он помахал в воздухе чистым листом бумаги, – поставите свою подпись. Мы отправим резолюцию нашего собрания лично товарищу Сталину… Итак, голосуем!
И вдруг Александр Федорович Иванов тяжело поднялся со стула, откашлялся и торжественно произнес старческим, чуть надтреснутым голосом:
– Не я дал им жизнь, не я буду у них ее отнимать! – и, постукивая палкой, медленно и величественно направился к выходу, расправив плечи, высоко вскинув гордую седую голову.
Произошло замешательство, начался шум, и, воспользовавшись неразберихой, бабушка схватила меня за руку, и вот уже мы оказались сначала во дворе, а потом и в переулке.
– Есть еще на свете благородные люди… – пробормотала бабушка, ни к кому не обращаясь.
В витринах магазинов, в газетах и журналах появился портрет нового наркома: раскосые узкие глаза, жесткий ежик волос на маленькой голове, дегенеративно-низкий лоб. А на стенах домов, на афишных стендах запестрел плакат. Он заполнил город, черной и красной краской выполнен был этот плакат. Черная змея извивалась в крепко сжатом кулаке, острые колючки пронзали ее, и алая кровь густыми каплями стекала на руку, схватившую змею за горло. «Зажмем врага в ежовые рукавицы!» – гласила подпись.
Мы тоже ненавидели этого врага. Но он рисовался нам каким-то безликим. Едва назывались имена – всё путалось: за именем вставала биография, подполье, Гражданская война, ответственные посты в самые трудные годы, работа с Лениным. Ради чего всё это было? Но мы уже поняли: спрашивать об этом не полагалось.
Приходя утром в класс, мы ежедневно заставали кого-нибудь из наших товарищей понуро сидящим за партой. Голова опущена на руки, взгляд избегает дружеских глаз, плечи подергиваются от сдерживаемого плача. Мы не спрашивали: что случилось? Мы знали: ночью раздался звонок и увели из дома того (или тех!), за чьей спиной можно было беззаботно жить. Детство кончилось, оборванное незримой, грубой и бессмысленно-жестокой рукой.
А потом комсомольское собрание… Вот и сегодня после уроков должно состояться открытое комсомольское собрание восьмых-десятых классов. На повестке дня: исключение из комсомола Курятова Д. в связи с его антикомсомольским поведением.
Курятов Д. был тот самый Джон Курятов (Джоном его назвали в честь Джона Рида), который несколько лет назад голосовал против моего принятия в пионеры. Но всё это ушло в прошлое. С тех пор Джон успел прислать мне письмо с объяснением в любви, где не совсем удачно перефразировал пушкинские строчки:
Я вас люблю так искренне, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть с другим…
Это «с другим», конечно же, на следующий день стало известно всему классу, Джон стал предметом веселых насмешек, что в немалой степени помогло ему исцелиться от безнадежной страсти. Но и это ушло в прошлое. Теперь мы с Джоном были друзьями, гуляли по тихим московским переулкам, ходили в кино и даже поверяли друг другу сердечные тайны. Джон давно (месяцев шесть!) был влюблен (опять-таки безнадежно) в мою подругу Машеньку Лукьянову.
Я знала, что Джона будут исключать из комсомола за то, что он отказался отречься от своего отца, старого большевика, крупного партийного работника одного из наркоматов, арестованного месяц назад. После ареста отца Джон стал нелюдимым и даже ко мне заходил редко. К чести Маши должна сказать, что в эти трудные для Джона дни она стала к нему куда благосклоннее. Но даже это не могло утешить Джона в его подлинном горе. После уроков он исчезал куда-то, избегая товарищей, но каждое утро рано приходил в класс и уроки отвечал на отлично.
Мы с Машей решили, что хоть мы и «несоюзная молодежь», то есть в комсомоле не состоим, но на собрание пойдем, – может, Джону от нашего присутствия будет легче.
Но когда в коридоре мы столкнулись с Джоном, он спросил с несвойственной ему грубостью:
– Чего приплелись? Любопытство?
– Дурак, дамы…
– Проваливайте, в жалости не нуждаемся…
– Ты, Машка, иди домой, он тебя стыдится. Если что, позвоню, – сказала я. – А я останусь, мало чего…
Ребята сидели нахохлившиеся и молчаливые – ни смеха, ни шуток. На задней парте я увидела Валю Литовского. Он сосредоточенно читал книгу и длинными смуглыми пальцами сжимал и разжимал крышку парты.
Вошел представитель райкома комсомола, и собрание началось. Я не буду описывать его. Пусть ни дети мои, ни внуки никогда не увидят такого. Пусть никогда не повторится это на земле.
Джон стоял багровый, взмокший от пота, только синие подслеповатые глаза его решительно поблескивали из-под очков.
– Так ты, Курятов, отказываешься признать ошибки своего отца?
– Я не могу признавать ошибки, которых не совершал, – бесстрастно, словно заученный урок, ответил Джон.
– Но они признаны советской общественностью, партией.
Джон молчал.
– Отказываешься ты от своего отца и его вредительской деятельности?
– О деятельности его я ничего не знаю. А от отца не откажусь никогда. Его Ленин знал и ценил. – Отчаянная трещина вдруг зазвенела в его голосе.
Я взглянула на Валю. Он сидел молча, покусывая ногти, и напряженно глядел в огромное, безудержно голубое окно. Глаза его потемнели и потеряли обычную прозрачность.
– Ты, Курятов, не крути. Отказываешься от отца или нет?
– Нет… – еле слышно прошептал Джон, и этот шепот прозвучал как вздох облегчения.
– Клади на стол комсомольский билет!
– Билет не отдам. Ни за что не отдам! Я ничего не сделал, чтобы вы могли его у меня забрать…
– Дисциплинка…
Но Джон, не дослушав, вдруг повернулся и решительным шагом направился к двери. Задержавшись на минуту, мрачно сказал:
– Пусть от Сталина позвонят, тогда отдам.
– Не дури, Курятов! – возмутился представитель райкома. – Только у товарища Сталина дел, что такими сопляками заниматься…
– Мы не сопляки, мы люди! – тихо сказал Джон. – А человек – это главный капитал партии. Кадры решают всё! Вы помните, кто это сказал, товарищ представитель райкома? А билета у меня с собой всё равно нету…
Видя, что с упрямым мальчишкой ничего не поделаешь, председательствующий проголосовал предложение об исключении Курятова Д. из комсомола и объявил собрание закрытым.
Мы расходились в молчании. Я догнала Джона в коридоре.
– Пойдем походим, – сказала я. – Погода мировая…
– Что ж, это можно, – согласился Джон и улыбнулся задиристо и виновато: жалеешь, мол!
Прямо на нас по коридору бежал неизвестно откуда взявшийся маленький и юркий мальчишка из седьмого класса. Он не смог остановиться и с разбегу ткнулся Джону в живот.
– Эк, куда тебя… – с раздражением сказал Джон. – Ошалел, что ли?
Мальчишка оскорбился.
– А ты молчи, вражья морда, отца в застенок упрятали, а он тут распоряжается…
Джон растерянно замигал, всё это было так неожиданно. Вдруг чья-то рука с силой схватила за шиворот маленького крикуна. Я услышала голос. От волнения он заикался сильнее обычного и растягивал слова:
– Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!
Мальчишка вертелся, стараясь вырваться, но Валя крепко держал его.
– Про-оси прощенья, немедле-енно, по-одлец!
– Пусти его, Валька, – сказал Джон. – Что он понимает, седьмой класс…
Валя отпустил извивающегося мальчишку и, ни слова не говоря, пошел к выходу. Я посмотрела на Джона. Он улыбнулся мне и неожиданно сказал:
– Молодец ты!
– Почему же я?
– Всё понятно, пошли походим!
Да, всё было понятно. И я была счастлива.
22А потом пришло лето. Сухое и знойное лето 1937 года. Солнце пекло нещадно, бумага, оставленная на солнце, сворачивалась, желтела и ломалась. На улицах продавали рыжие испанские апельсины, завернутые в цветные тоненькие бумажки. По радио передавали испанские революционные песни. Где-то далеко, истекая кровью, боролась и не сдавалась революция, и мы мечтали попасть туда, в испанские горы. Но это была только мечта, и нам казалось, что мы опоздали родиться.
В кинотеатрах демонстрировалась кинотрилогия о Максиме. Глупенькая песенка про голубой шар, который «крутится-вертится, хочет упасть», по-новому зазвучала на улицах Москвы. Мы не можем принять участия в подвигах Максима и его друзей, и снова нам кажется, что мы родились слишком поздно.
Летом мама отправила меня в пионерский лагерь в Крым, в Коктебель. Впервые увидела я море, серые скалы, белый дом поэта Волошина на пустынном берегу. Впервые вдохнула настоянный на чабреце, мяте и полыни коктебельский воздух, собирала разноцветные камешки, сидела вечерами на мокром песке, слушала дыхание прибоя, глядя на бесконечную лунную дорожку.
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман,
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан!
Пушкин написал эти строки на пароходе, по дороге из Феодосии в Гурзуф. Может быть, это было здесь, у берегов Коктебеля?
Горные походы, гортанный горн на заре, бесконечные морские купанья, далекие заплывы, откровенные беседы с новыми друзьями – Наташей и Володей Антокольскими, Кирой Мариенгофом, Левой Тоомом, Вадимом Сикорским, Осей Роскиным, Мишей Вольфом, Гришей Курелло, Милой Галкиной, Майей Авербух, Наей Островер, Марианной Вайнерт. Какая сложная, нелегкая жизнь ждала их у юношеского порога! Сейчас уже почти никого из них нет на свете. А в моей памяти они остались, освещенные солнцем, у синего моря, под ясным безоблачным небом…
Долгие часы, проведенные в прохладной мастерской, разговоры с вдовой Волошина – мужественной и справедливой Марией Степановной и ее друзьями Софьей Андреевной Толстой-Есениной, Евгенией Владимировной Пастернак и Верой Клавдиевной Звягинцевой. Они почему-то расположились ко мне, шутя называли милой племянницей, и так интересно было слушать их разговоры о Максе, о Марине Цветаевой, Мандельштаме, о Есенине, об Андрее Белом, Бальмонте и о других давних коктебельских обитателях, приезжавших сюда каждое лето.
В их разговорах оживала литературная среда начала века, и я слушала их, затаив дыхание.
Тоненькие книжечки поэтов Серебряного века, потрепанные тома Диккенса и Теккерея, Стендаля и Мериме, Гончарова и Льва Толстого – всё это богатство волошинских книжных полок было в моем распоряжении, и я жадно глотала книгу за книгой.
Таким вспоминается мне лето окаянного тридцать седьмого года.
Я писала стихи о любви и разлуке, о Пушкине и Москве, о дружбе и верности, об Испании и о море…
23Из Коктебеля уехала я в середине августа. У подруги моей Майки Авербух умерла мать, ее вызвали в Москву, расставаться нам не хотелось, и я попросила, чтобы меня отправили вместе с ней.
Дома было грустно. Мама сказала мне, что отец арестован в Алма-Ате. Неужели он тоже враг народа?!
Мы расстались с отцом январским вечером 1936 года на шумном московском вокзале. Он приезжал на несколько дней в Москву, чтобы по традиции встретить с нами Новый год. Отца провожало много людей, но только я и мама знали, что он уезжает от нас навсегда. Нет, мы не подозревали о том, что случится с ним через полтора года. Просто в Алма-Ате его ждала другая женщина.
Как он поначалу звал нас к себе, как умолял приехать! Его письма, сохранившиеся у меня, свидетельствуют о том, как тяжело переживал он разлуку с семьей, с домом. Но мама не соглашалась: девочке (это мне!) надо учиться в Москве, да и у нее самой неотложная работа в редакции «Истории заводов», вот-вот должна сдаваться в печать книга «По уральским заводам», составителем и одним из авторов которой она являлась, начальство категорически отказалось отпустить ее даже в отпуск. А ведь отцу в то время не было еще и сорока лет, да и не был он никогда аскетом или сторонником разгульной холостяцкой жизни.
Почему именно мне, четырнадцатилетней девочке, единственной своей дочке, первой рассказал он о переменах в своей (а значит, и нашей) жизни? Рассказал умно и серьезно, ничего не тая, словно на исповеди…
Мы были с ним одни в нашей комнате. В тот день долго не разгорались дрова в камине. Я без конца плескала из мятой консервной банки керосин на поленья, и комната на мгновенья озарялась трепещущим светом, пламя с гудением улетало в дымоход, но дрова молчали и, едва выгорал керосин, становились черными и мертвыми.
Отец торопился. Темнело. Вскоре должна прийти со службы мама и вернуться из магазина бабушка, а ему хотелось поговорить со мной с глазу на глаз, без свидетелей. Ему нужно было убедиться, что ничто и никто не может нарушить нашу связь, возникшую с первых дней моего появления на свет.
Но вот дрова затрещали, заговорили, ровный оранжевый свет заполнил комнату. Лицо отца с высоким лбом и чуть наискось прорезанными глазами (отец говорил, что со стороны матери у него была небольшая примесь татарской крови, впрочем, у кого из русских ее нет?), обычно бледное, смуглое и невозмутимое, как у Будды, стало вдруг розовым и подвижным от бегущих теней.
Отец говорил о любви. О Чуде Любви. О редчайшем совпадении душевного, умственного и телесного. Я слушала и верила. А отец говорил, что нет ничего на свете прекраснее любви, даже если она приходит к человеку в тридцать восемь лет (ему тогда столько и было). Он бессилен перед ней. И снова я верила. Он замолчал, и я поняла, он ждет от меня ответа. Что я могла ответить? Глядя снизу вверх в его казавшееся сегодня незнакомым лицо, я спросила:
– А как же мама?
– Мы прожили с ней пятнадцать лет и всегда понимали друг друга, – негромко и медленно ответил отец. – Я сегодня же скажу ей всё, и она поймет. Впрочем, она уже и так всё поняла. Мы останемся друзьями. Я это знаю. Когда люди всё понимают, им не надо прощать друг друга. Но ты – моя дочь. Я не только люблю тебя, я отношусь к тебе с уважением. И хочу, чтобы ты всегда уважала меня. А уважать человека надо не только за родство, возраст или чины, а прежде всего за его человеческое поведение. Поймешь ли ты меня?..
А потом зимний Казанский вокзал, ветер и снег, летящий колюче и стремительно. Крики носильщиков, взволнованные лица провожающих. Я сунула отцу в карман пальто деревянного раскрашенного дятла, купленного на деньги, сэкономленные от завтраков, и сказала очень тихо, так тихо, что только он мог услышать:
– Это для твоей новой дочки… (У его второй жены была пятилетняя девочка.)
– Отец взглянул на меня серьезно, крепко пожал мою руку в байковой варежке и впервые в жизни не поцеловал, а крепко обнял – так обнимают не детей, а друзей…
Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:
– Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!
Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.
А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…
«Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:
– Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…
– Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.
А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:
– Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!
У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.
– Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.
– Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.
Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…
В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.
И вот пришло письмо.
«Ленинабад, 15/5 1966 года.
Уважаемая Лидия Борисовна!
Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.
Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.
На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то, что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. И действительно, часто он мне читал написанные жалобы – это были замечательные в юридическом и даже художественном отношении произведения. Желающих, чтобы он написал жалобу, было очень много, конечно, всех он удовлетворить не мог. Чаще всего писал ночью, при тусклом свете. (Днем мог кто-нибудь заскочить из начальства, а писать от имени кого-нибудь жалобу не разрешалось.)
Часто к нему обращались за юридическим советом из начальствующего вольнонаемного состава, хотя им не разрешалось общение с заключенными, но это отнюдь не улучшало его общего положения, и обходились с ним точно так же, как со всеми заключенными. Вообще это был человек очень щепетильный. Писал он эти жалобы безвозмездно, и даже когда получающие посылки старались чем-нибудь его угостить, то он упорно отказывался и только разрешал себе брать иногда махорку. Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимавших на воле видное положение, а в лагере доходивших до состояния животных.
Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.
Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о своей жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары, и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Часто его клали в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и нужных медикаментов. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, но и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал. После его смерти я разговаривал с врачами, и они мне сказали, что у него обнаружили туберкулез легких, туберкулез кишечника, туберкулез пищевода и ряда других органов. Очень неприятно мне сообщать столь неприятные вести, но выполняю Вашу просьбу…
Желаю Вам всего хорошего.
С приветом, Иосиф Каплан».
Что добавить к такому письму? За стенами барака шумела глухая тайга, сыпал снег и выл ветер. Смолоду отец страдал бессонницами, но никогда не боялся их, говорил: если человеку есть что вспомнить, о чем подумать, о чем мысленно поспорить – не страшна бессонная ночь.
О чем думал он, лежа на жестких нарах, слушая дыхание людей, еще вчера чужих и неведомых? Что вспоминал?
Может, виделся ему просторный деревянный дом в маленьком имении Борщевое под Козловом, где он появился на свет? Медлительный бой старинных часов, сладкий дух цветущих яблоневых садов. А может, слышал он брюзжание чудака отца, всю жизнь читавшего единственную книгу – словарь Брокгауза и Ефрона? А может, виделась ему его мать, легкая ее походка, темные завитки волос на нежной шее, длинные пальцы с тяжелым обручальным кольцом? Не знаю, думал ли о ней мой отец, а я часто думаю о ней. Она умерла в Баку, сорока шести лет от роду, когда мне едва исполнился год. И живет она в моей памяти лишь такой, какой осталась на любительской фотографии, сделанной дедом, – молодая, красивая, с двумя мальчиками на коленях.
Разве могла она помыслить, склонившись июльским днем минувшего века над своим первенцем, когда так покойно было за окнами и лишь травянистый ветер шевелил кисейный полог колыбельки, что пройдут десятилетия, и этот скуластый темноглазый мальчик будет лежать на тюремных нарах, с открытыми сухими глазами, заброшенный в таежную чащобу, страдающий ни за что ни про что и в сорок четыре года брошенный мучительно умирать в тюремной больнице? Решилась бы она, знай, на что обрекает, вскармливать, пеленать, лечить от кори и скарлатины?
Да будет благословенно Провидение за то, что скрыто от людей будущее! И не станем стремиться познать его…
А может, вспоминал отец мой высокую нашу комнату с темно-красными обоями, клеенку с тракторами, грубо сколоченные книжные полки, такие знакомые корешки читаных-перечитаных книг: Льва Толстого, Пушкина, Чехова, Гоголя, белые плиты московских тротуаров и преданную потную детскую ладошку в своей руке? Верю, знаю – вспоминал! Много бы я отдала за то, чтобы знать: он тоже верил, что я помню и люблю его!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?