Текст книги "Дуэт"
Автор книги: Лидия Шевякова
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, – ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. – У нас, если ты инвалид – все, жизнь кончилась.
– Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом.
– Но не избавляются же! – Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться.
– Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас – это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу.
Обеспеченная старость – это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь.
Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, – это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат – богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности – вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят».
Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная.
Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем.
Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками.
Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету.
Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать.
Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею.
И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы.
Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду – никого
Примяты складки скатерти крахмальной.
Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы,
И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора.
Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь.
Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! – я вижу, как мои родные скрываются за поворотом!
Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно
Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались.
Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я.
И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу – о ужас! – чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный.
Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь.
Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой.
Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан.
Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль – а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь».
В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом. Сердечный исход Германа из Америки был созвучен мировому исходу землетрясения. Гибель Помпеи. Рухнули несколько перекрытий моста, ведущего в Беркли. Пригороды оказались отрезанными от центра. На фешенебельной набережной у яхт-клубов, где еще недавно они с Сарой ютились в плавучем домике, взорвались котлы с газом. Сара любила брать на яхту кота – флегматичного рыжего перса с оранжевыми глазами, которого она часто носила, как манто, на плечах. Однажды Герман подарил Саре маленькую черепашку. Кот ревновал к черепахе и даже съедал ее капустные листья, лишь бы те не достались сопернице.
Герман часто вспоминал о Саре с грустью, нежностью и приятным чувством собственного благородства, которое бывает от правильного жертвенного поступка. Однако видеть объект своего благородства Герману не хотелось. Боясь столкнуться с ней, он даже перебрался со своими посиделками на западное побережье, скалистое и пустынное. Глядя, как накатывают на утесы холодные волны, он часто думал: «Куда тебя занесло? Зачем? Ты пересек почти весь земной шар, и если проедешь еще чуть-чуть вперед, на запад, то уткнешься снова в Россию, прямо во Владивосток».
Пришло лето. Его документы бродили где-то в недрах американских эмиграционных служб, и Герман уже подумывал, не специально ли старый еврей мурыжит его. Теперь Вайсману было выгодно выставить его из страны от греха подальше. Герман хотел пойти к другому юристу, но все откладывал со дня на день. Им овладела апатия. Он почти перестал петь для себя самого и теперь послушно, как кастрированный кот, исполнял раз в неделю попурри из русско-советских шлягеров. Хозяин на двадцать долларов прибавил ему зарплату. Больше новостей не было. Он прозябал душой и телом, мучился от сознания собственной никчемности и от этого кидался пожирать себя еще с большим пылом.
Вот ему настоящая цена. Подавальщик на кухне, мальчик на подхвате, который не брезгует доесть и допить за клиентами. Особенно допить. Рюмка к рюмке, под вечер Герман здорово нагружался. Так было легче улыбаться всем и говорить, что все о'кей. Но самой ужасной была происшедшая с ним внутренняя перемена. Если раньше он мог погрузиться в музыку и отбросить хотя бы на время все терзающие его невзгоды – то есть врата вечности были всегда для него отворены, – то теперь все переменилось. Вместо распахнутых настежь врат осталась только узкая бойница в крепостной стене, щель, в которую невозможно было протиснуться, а, лишь прижавшись ухом, уловить едва различимый голос Музыки или, припав одним глазом, увидеть ее далекий полет. Герману казалось, что здесь, в этом блестящем, динамичном мире, кто-то глушит ее, как рыбу, динамитом.
Кстати, о рыбе. Одно время он пристрастился ездить на рыбную ловлю на маленьком кораблике, но скоро и это ему прискучило своей рациональной искусственностью. Рыба была заранее прикормленной. Причем на саму себя. Тупая, прикормленная блю фиш. «Правильно говорил Флор, – горько думал Герман, – я действительно попался на эту удочку, как эта голубая рыба сама на себя, и теперь болтаюсь на крючке. Даже если сдернусь, не возвращаться же с порванными губами? Возвращаться можно только победителем, таща за собой на леске рыбака».
Однажды он столкнулся с Сарой, приехавшей на каникулы домой. Они сели в кафе и долго молчали, жадно разглядывали друг друга.
– Ты простила? Оставить тебя – это, пожалуй, единственное, что я мог для тебя сделать хорошего.
– Ты меня бросил, но я тебе помогу. Я еще в прошлом году, когда ты пропал, договорилась о прослушивании с одной певицей и нашей знакомой, бывшей твоей соотечественницей. Ее зовут Аида Ведищева. Она живет в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе, а сюда приехала с концертами.
– Я с ней знаком еще по Москве! Она наверняка меня помнит. Спасибо, у тебя большое сердце, – оживился Герман и благодарно сжал руку бывшей подружке. Неужели перед ним вновь замаячила надежда более достойной жизни?
Сара посмотрела на него затуманенным взглядом. Еще раз мысленно примерила на себя умилительную сцену, когда Мальвина учит озорника Пиноккио писать, а тот тыкается кончиком длинного носа в чернильницу, грустно вздохнула и отвернулась. Еще полгода назад психоаналитик сказал, что пришло время взрослеть и расставаться с любимой игрушкой. Даже если ее Пиноккио ожил и превратился в зеленоглазого красавчика.
Вечером они отправились в «Гранд-отель». В роскошном холле за чашкой кофе сидела та самая ухоженная крупная платиновая блондинка, которую он уже видел один раз в «Звездах Москвы», но упустил. Благополучно покинувшая родину лет десять назад, поддержанная еврейской общиной, подпитанная родственным капиталом, хорошим знанием языка и безусловным талантом, она теперь много пела и концертировала. Выступала даже в «Карнеги-холл».
«Ну почему мы, русские, такие уроды? – злился, глядя на эту холеную диву, Герман. – Только и делаем, что кусаем и топим друг друга. – Он уже убедился, как ненавидят своих же эмигранты, даже старой волны. Никто не радовался чужим успехам, а только шипел и щерился. – Если бы у нас была хоть четверть еврейской солидарности и сплоченности, мы бы как сыр в масле катались. И почему я не родился-таки евреем?»
Ему вдруг до боли захотелось быть евреем, любить Израиль, есть мацу, изучать Талмуд, всюду говорить о своем мученичестве и избранности, презирать гоев, заботливо приумножать свой народ, плодя маленьких иудеев. Или хотя бы итальянцем. Восхищаться пиццей, гордиться своей античной породой и, утирая слезы умиления, горланить за бутылочкой вина, что «итальяно веро». А японой-мамой? Или, на худой конец, американцем, старым хрычом в инвалидной коляске и в ковбойском стетсоне набекрень? «Нет, пожалуй, со стетсоном я погорячился!» Он развеселился, приободрился, видя свою возможную удачу. Неужели у него еще есть шанс вырваться из этой ресторанной трясины? Но прежняя компанейская соотечественница источала не надежду, а дорогие духи и спокойную отстраненность.
– Молодой человек, вам надо много работать, чтобы добиться чего-нибудь стоящего. Даже мне пришлось заново учиться, прежде чем начать выступать. Америке было плевать на мои многомиллионные тиражи и лауреатства на Родине. Так что на многое не рассчитывайте. Пожалуй, я смогу взять вас в помощники к моему сыну, он, конечно, еще подросток, но тоже увлекается музыкой. Возможно, для других мелких поручений. На пробу. С испытательным сроком.
Кровь ударила Герману в голову. Не знаю, что он ожидал услышать. Предложения поучаствовать в новых проектах, возможности попасть на прослушивание, дружеского участия, ностальгических посиделок, наконец, но только не удара под дых, в его изрядно помятое, но все еще раздутое самолюбие.
– Пусть какой-нибудь черномазый дебил подтирает задницу твоему щенку, – процедил он сквозь зубы. У Германа даже пена в уголках губ запеклась от ярости.
Сара тащила его за рукав к выходу, а он все выкрикивал непристойности, накопившиеся у него на душе за все угроханное на эту вонючую Америку время. Падать в пропасть было легко, жутко и сладостно. Сладостно было загасить плевком единственный лучик света, забрезжившей надежды. Зная, что рушит последние мосты, и видя всю гибельность своего положения, он оттолкнул Сарину руку – пусть видит, какой он ужасный, пусть радуется, что не связала жизнь с таким уродом, – и побежал прочь. Со всей страстностью и блаженством всеми отвергнутого кинулся он в бездну отчаяния. Остановить эту лавину чувств было уже невозможно. Умереть!.. Разгоряченный, он бросился к машине. На бешеной скорости рванул на первую дорогу к океану. Быстро смеркалось. Кругом было буйство полнокровного мая. Гера рвался к океану, чтобы навсегда грохнуться в его холодные воды или хотя бы всласть порыдать в одиночестве, но вдоль дороги везде тянулась прочная, хоть и маленькая, загородка. Остановить машину можно было только в «виста пойнтах», ухоженных маленьких резервациях, отведенных для любования местностью. Бросаться на землю и рыдать на виду у кучки долбаных америкосов было последнее, что хотел в этой жизни Гера. Он зло развернулся и через десять минут уже подкатил к «Звездам Москвы». Дома, а Герман уже считал эту затрапезную ресторацию своим домом, можно было хотя бы расслабиться. В комнатушке за мойкой его всегда ждала бутылка водки, это, конечно, не ее величество Музыка, но тоже подружка ничего, если особо не присматриваться и не делать большого промежутка между рюмками. У входа он налетел на Флора, с которым не виделся с полгода. Тот направлялся к прекрасному нежно-лимонного цвета новенькому «кадиллаку».
– Хороша штучка? – любовно спросил он у Германа, разворачивая его к машине. – Это мой пупсеночек мне презентовал. Мы едем с ней в Кармель. Хочешь с нами? У нее там подружка. Не Мэрилин Монро, но если у тебя встает на деньги, то все получится. Я скажу, что ты – мой двоюродный брат из Москвы.
«Что ж, продаваться надо легко и дорого», – подумал Герман и взял под козырек:
– Отлично, шеф. – Герман даже не предупредил хозяина о своем отъезде: «Хватит издеваться над человеком, я личность, а не посудомойка. Свободу Юрию Деточкину!»
– Сейчас мы заедем за моей Барбарой, и вперед. Будь с ней любезным. Она очень милая веселая вдова одного милого нефтяного магната.
Друзья быстро домчались до прекрасного особняка на горе, выходящего окнами на парк «Голден-Гейт» с фантастическим видом на залив.
– Подожди, я договорюсь о тебе, – предупредил Флор и скрылся за решетчатой оградой, увитой необыкновенными яркими цветами.
Через некоторое время из подъезда выпорхнуло престарелое создание в нежно-лимонном с белыми полосками одеянии и в широкополой шелковой шляпе точно в цвет «кадиллака». Рядом следовал беззаботно улыбающийся Флор.
– Дорогая Барбара, позволь тебе представить моего двоюродного брата из Москвы Джорджа Кинга.
Барбара протянула липовому Кингу свою жилистую руку с пигментными пятнами старости и мило улыбнулась безупречными керамическими зубами. Ее лицо было пергаментным от многочисленных подтяжек, а лимонная тень от шляпы делала его еще более безжизненным, словно ему улыбалась хорошо подкрашенная мумия. Герман шаркнул ножкой, тюкнулся, как клювом, в поднесенную руку и галантно раскрыл дверцу перед лимонной дамой, а сам серой мышью юркнул на заднее сиденье, насмешливо насвистывая «В бананово-лимонном Сингапуре в бурю, когда шумит и плачет океан…».
Флор с Барбарой, как голубки, нежно ворковали впереди, а Герман у них за спиной старательно расправлял свои свалявшиеся перья и злорадно думал, что теперь с бедностью и неустроенностью покончено. Что он докажет и Анне, и Саре, и ее трясущемуся папочке, чего он стоит. Через два часа они уже петляли по живописной «семнадцатимильной дороге», которой так гордятся американцы. Лимонная Барбара то и дело вызывала Германа на патетическое восхищение красотами ландшафта, и он облегченно вздохнул, когда наконец замелькали причудливые домики Кармеля, оказавшегося чудным карамельным городком, чем-то неуловимо напоминающим средиземноморские, полным картинных галерей, арт-салонов, бутиков и ресторанчиков. Дом Саманты стоял на самом берегу океана и утопал в цветах. У подъезда сверкал антикварный, натертый до блеска «роллс-ройс». Хозяйка ждала их в гостиной. Она была не то чтобы стара, но безобразна.
Старость вообще-то приносит некрасивым облегчение. К тому же насыщенная интересными событиями жизнь может даже неказистого человека внутренне облагородить, а хорошее общество отшлифовать манеры. С годами дурнушки вполне могут превратиться в стильных пожилых дам, о которых можно даже подумать, что в молодости они были очень ничего себе. Старость примиряет дурнушек с красавицами. Но не наоборот, ведь если для первых – это тихая гавань, обитель согласия и мира, то для вторых – непоправимая утрата внешности, рассеивание волшебства, самая большая несправедливость в мире.
Итак, они дружили. Бывшая красавица Барбара и бывшая дурнушка Саманта, которых возраст и деньги уравняли в правах и возможностях.
У Санты водились пять мерзких маленьких мопсов на толстых кривых ножках с поджатыми колечками свинячьих хвостиков. По одному на каждого бывшего мужа и на каждый миллион долларов, доставшихся ей от отца – табачного фабриканта, давно ушедшего от своей единственной дочери в другие миры и присоединившегося к большинству человечества, неспешно ожидающего нас за пределами этой жизни.
Гости с хозяйкой поужинали в дорогом и изысканном ресторане со средиземноморской кухней и долго еще смеялись по всяким пустячным поводам на открытой веранде живописной маленькой виллы. Как хорошо жить в роскоши! Барбара с Флором решили пройтись вдоль океана. Оставшись вдвоем с иноземным кавалером, Саманта стала расспрашивать гостя о Москве. Она слушала его с большим интересом, причем голова ее слегка сотрясалась. «У нее тоже трясучка! Может, это заразное? Американская лихорадка жадности? Сколько же ей лет? – раздумывал Герман. – Пятьдесят пять? Шестьдесят? Неужели мне придется спать с этой рухлядью? Ничего, с меня не убудет, закрою глаза и стану представлять кого-нибудь еще». Он для пробы прикрыл глаза, но смог представить себе только пятерых плосколицых мопсов. Герман передернулся, открыл глаза, и тут ему, как наяву, представилась Анна, словно дуновение океанского ветра, на секунду присела она на подлокотник кресла и обвила его всем телом. Он сладко потянулся и взглянул на Саманту. Та с томным, печальным видом сидела на диване и старалась не дрожать головой. Герману стало жалко смотреть на эти тщетные усилия.
– Давайте потанцуем, – предложил он, поднимаясь с дивана и делая громче звук давно знакомой мелодии.
Это был Фрэнк Синатра. «Странники в ночи». Герман стал слегка подпевать старине Фрэнку своим бархатистым голосом, склонившись к подрагивающему уху Санты.
Она была в полном восторге. Через полчаса он проводил даму наверх, до спальни, зажмурившись, склонился к ее руке и поцеловал каждый коготь на ее скрюченных пальцах. Точно. Она была похожа на гарпию. Он с облегчением вздохнул и прошел к себе в комнату.
Утром они вчетвером очень романтически позавтракали и решили прогуляться по городу. Герману достались на память о проведенном уик-энде дорогие часы, запонки и заколка для галстука от «Раймонд Велл», а сверх программы – убойный костюмчик для гольфа.
Днем они ездили играть в гольф. Саманта очень игриво, слегка прикасаясь к нему разными частями тела, показывала Герману, как надо держать клюшку, выгибать спину и целиться. Вечером молодые альфонсы спели своим курочкам, несущим золотые яйца от «Раймонд Велл», русские романсы и прочие плаксивые баллады, и старые грымзы совершенно расслабились.
Потом Саманта позвала Германа показать свой сад на закате, и они снова остались одни. Часы приятно тяготили Герману запястье.
«А что такого? – взвинченно думал Герман, рассеянно рассматривая разноцветье оранжереи. – Все в этой жизни продается. Выходит, я сам как „Бесприданница“. Наконец-то имя мне найдено – „вещь“, „дорогая безделушка“». Он наклонился, поцеловал Санту в сморщенные губы и тут же отпрянул, неуклюже сделав вид, что споткнулся: «Все, что угодно, но только не это». Превозмогая себя, он обнял ее и стал легонько гладить по голове. Она прижалась к нему, и было столько тоски и одиночества в этом движении, такая жажда ласки, пусть даже купленной, что Герману стало жалко эту старую женщину, которая вместо того, чтобы нянчиться с внуками, рассказывать им сказки о мире, в который они попали, целовать их вихрастые макушки, дышать, как через трубочку, их детской свежей жизнью, прозябает где-то одна на берегу океана. Никому не нужная. И за деньги нанимает себе жиголо-иностранца, чтобы получить немного ласки, немного тепла.
Это счастливая старость! Вот в чем дело. Сара в свои двадцать два года могла часами обсуждать с Германом, как ей сейчас распорядиться деньгами, чтобы получить дивиденды через тридцать лет. Все пашут на старость, как на хозяина. Потом, если им удается до нее. дожить, в шестьдесят наступает эра благоденствия. То есть они строят коммунизм, но не в отдаленном будущем, а в осязаемом, пенсионном, и каждый для себя. Только наступает этот рай с последними лучами заката. Поэтому на старости лет они, как бешеные собаки со вставными зубами и протезными когтями, носятся по всему миру, веселятся в ресторанах, флиртуют – стараются урвать то, чем должны были наслаждаться в двадцать.
Молодые люди сидели на открытой веранде и ждали, пока их дамы переоденутся для вечернего дринка.
– Флор, зачем тебе все это надо? Ты ведь окончил Стэнфорд, ты можешь быть адвокатом, политологом, профессором. Зачем тебе якшаться со старухами?
– Не знаю, наверное, меня родители перебаловали. Я был очень послушным, хорошим мальчиком. Лет до двадцати. А потом как с цепи сорвался. Такое раздражение почувствовал против всех. Словно какая-то злая сила во мне вздыбилась. Думал, неужели так вся жизнь и пройдет? Сначала делал все назло родителям. Я американец, я люблю свою страну, ее каньоны, пустыни, горы, я люблю Хемингуэя и Стейнбека, Чарли Чаплина и Фрэнка Синатру, но все мок герои в прошлом, а в настоящем… В настоящем все такое… фальшивое, такое скрытое продажное, что я решил: буду продаваться открыто. Пусть им будет неловко за самих себя. А вообще я хочу уехать, «пойду искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок».
– «Карету мне, карету»? – выпучил глаза Герман.
– Что удивляешься? Я не только Грибоедова, я всего «Онегина» наизусть знаю, вернее знал. Это же мои корни. Хочешь? – Он вынул маленькую инкрустированную коробочку с выдвижным зеркальцем. – Чистейший кокаин. Без допинга с ними не сладишь, может стошнить.
Герман раньше, еще в Москве, покуривал от случая к случаю разную самопальную травку, скорее за компанию, для общего балдежа. Было довольно забавно. Что ж, Флор прав, в его ситуации проколов быть не должно. Он наклонился и по примеру друга, зажав одну ноздрю, смело, всей грудью, вдохнул. Это было такое острое наслаждение, как тысячи солнц, как тысячи звезд. Незабываемо. Невозможно. Весь мир, такой тусклый и сложный, мгновенно преобразился, превратился в праздник, в роскошную феерию. Даже во сне, даже в утробе матери ему не было так хорошо. Саманта, его дорогая Саманта! Он легко подхватил только что спустившуюся в гостиную хозяйку на руки и закружил свою принцессу. У Санты выросли дивные пепельные волосы, она была юной и смеялась, как хрустальный колокольчик. Герман донес ее до спальни на втором этаже. Неожиданно он оказался под солнцем юга на теплом черноморском берегу, он нес драгоценную добычу на борт своего «Летучего голландца», чтобы обмануть вечность, спрятать свою Сенту от ревнивых глаз духов. Он победил их, он знал все их планы. Он мог быстрее их летать по воздуху, он понимал речь животных и птиц, лепет травы и деревьев, и прекрасная фея принесла ему Книгу Будущего и положила у его ног.
Тогда он еще не знал, что пробрался в райские кущи блаженства, как вор с черного хода, и что всевидящее око стража вечности уже взяло его на прицел. «Пусть чаша его прегрешений наполнится до краев, прежде чем мое жало до конца вонзится в нежную плоть этого глупого человеческого существа», – страж вечности сонно проводил вора тяжелым взглядом и даже не шелохнулся. Он умел ждать.
Герман был ошеломлен действием кокаина. На следующий день все было снова скучно и плоско. К тому же над ним все время нависала ласково улыбающаяся старая карга, как баба-яга над Иванушкой.
«Сестрица Аленушка, где ты?» – жалобно простонал Герман. На душе стало тоскливо и горько. Он с трудом справлялся с нахлынувшей депрессухой и раздражением.
Чашка горячего кофе и рюмка коньяка слегка привели его в чувство.
– Слушай, как тебя проняло, – посочувствовал Флор. – У меня в первый раз тоже так было. Оклемаешься. Только не части. Втянуться – раз плюнуть. Так что исключительно по служебной необходимости. А то потом без кайфа вообще ни с кем трахаться не сможешь. Мы с Барбарой сегодня уезжаем, ты остаешься?
– Нет-нет, забери меня от этой бабы-ёжки.
– Тогда тебе надо до пяти успеть собрать нектар.
– ???
– Скажи, что хочешь пройти курсы английского или пения, придумай. Она выпишет чек. И назначь ей свидание, чтобы не соскочила с крючка.
Штука гринов! Чек на штуку гринов! Герман совершенно искренне расцеловал Санту на прощание в обе щеки и даже приподнял, обнимая, как маленькую девочку, над землей. Конец мойке посуды, погасните «Звезды Москвы»! Нет, лучше наоборот – горите синим пламенем. Он даже не зашел забрать свои вещи. Флор помог снять ему приличное жилье и брал его на некоторые вечеринки, как экзотику, еще более густо перченную, чем он сам. Герман рассказывал страшные, дикие истории про кэгэбэшников, которые натравляют медведей на иностранных туристов в Москве. Многие верили. За эти три месяца Герман виделся с Самантой пять раз, а нюхал кок через день, но того переворачивающего душу удовольствия, как в первый раз, он так и не поймал. А вернуть его, еще раз окунуться в это неописуемое блаженство тянуло непреодолимо. И он решил попробовать что-нибудь другое, покрепче, чтобы проняло до печенок. Надо ли говорить, что деньги разлетались у него из рук, как ужаленные. Однажды он решил пустить пыль в глаза своим бывшим коллегам по «Звездам Москвы» и закатился туда обедать. Хозяин выскочил из-за кухонных кулис и набросился на него как коршун:
– Ты неблагодарная скотина, работал из рук вон, я и так подвергал себя опасности, покрывая нелегала. В Америке надо вкалывать, чтобы выбиться в люди. А наркотиков я в своем заведении не потерплю. Ты уволен!
– Пошел ты, старый хрен, – вяло огрызнулся Герман. – Работать? Еще чего. – И, помахав перед носом оторопевших официантов толстым бумажником, повернулся и вышел, громко хлопнув дверью. «Ты уволен! Каков наглец!» – высокопарно возмутился Герман и гордо двинулся к старому «форду». В горячке наркотических проб он даже забыл о своей давней мечте – «кадиллаке» цвета топленого молока. Он позвонил Саманте, но та уехала проведать подружку на Барбадос и будет только через две недели, ответила ему консьержка. Устала старая ведьма. Ах! Да, она же звала его с собой. Как он мог забыть? Он позвонил Флору, но тот поехал с Барбарой в Лас-Вегас. Он даже Саре позвонил, но ее и вовсе раньше Дня благодарения не ждали. А ее папаша разозлился и сказал, что раз Герман нарушает их договор, то вряд ли он сможет помочь ему с документами, пусть, мол, ищет другого адвоката. Жизнь вдруг обрубила все чахлые корни, которыми он пытался прорасти на каменистой почве новой родины.
Герман разозлился. Ему нужен был допинг. Он знал, что на Хайде можно найти что угодно, и, прыгнув в свой драндулет, помчался как сумасшедший, мысленно представляя себя большой пожарной машиной. Свободных мест на стоянке, как назло, не оказалось. Герман припарковался на инвалидном. А он и есть инвалид. Инвалид советского детства.
…..Тенистый, укрытый даже в жару Хайд принял его и увлек в глубину кварталов, откуда сладко тянуло анашой. Он просто пошел на запах и остался там навсегда. Катиться в бездну было легко и приятно.
Герман выбрался из снятой на скорую руку берлоги только недели через две. Так, прошвырнуться. На лобовом стекле его машины скопилось с десяток уведомлений.
Он смял их и хотел сесть покататься, но двигатель не заводился. Герман пнул своего боевого коня и побрел бесцельно в сторону центра. Неожиданно он оказался на знакомой улице возле городского почтамта. В его боксе лежали целых три письма, последний раз Герман заглядывал в него несколько месяцев назад. Он распечатал первое попавшееся.
Осень. Листья, пожелтевшие от усталости жить, беспомощно льнут к ногам. Утро. Небо серое и плотное надвинулось на город, словно прицеливаясь, как вернее прихлопнуть первых прохожих. На тротуаре застыл ледяной ручеек замерзшей мочи – символ ночного одиночества человека. Я стою в телефонной будке напротив твоего подъезда. Будка бутафорская, без проводов, насквозь продуваемая октябрьским ветром. Еще недавно она красовалась, словно липа в цвету. Провода были ее корнями, а наши разговоры – листьями. Теперь корни подрубили, и полый стеклянный ствол начал заваливаться набок. Листья без живительных токов человеческого голоса в телефонной трубке пожухли и пали. Осталась только недолгая память о прежних беседах – желтая осенняя листва, что беспомощно льнет к ногам ранних прохожих. Но забытое всеми технократическое древо все еще служит мне убежищем, последним форпостом отступающей любви.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.