Автор книги: Лин Ульман
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Я посмотрела на диктофон. Он умещался у меня в руке. Когда мы записывали интервью, я говорила, что приборчик работает, как полагается, говорила, что все уже прослушала и начала расшифровывать. Но это было вранье. Каждый раз, съездив к отцу и задав ему вопросы, я выматывалась почти так же, как и он сам. «Оставьте меня в покое», – просила я мужа и Эву. На них у меня просто не хватало сил. Все силы уходили на отца. Муж с Эвой уходили на север острова, на Норсхолмен, и собирали там ситник и ракушки. Я посмотрела на часы. Получается, он умер шестнадцать часов назад. Я нажала на «play».
Неужели это все, что у меня получилось? Качество звука было ужасным. Все шипело и потрескивало, будто я разожгла костер и мы с отцом сели прямо посреди него. Голоса затухали, папин голос тянул, мой фонил, слова сливались в один поток. Через пять минут я остановила запись и убрала диктофон назад в сумку. Безграничное фиаско. И почему я не взяла дополнительный микрофон. Такой, похожий на муху, который прикрепляется к воротнику рубахи. Хотя прикрепить муху к воротнику было бы невозможно. Отцу не понравилось бы, что я вожусь с воротником. Он бы дернулся и отпрянул. Отец вечно ходил в застиранных клетчатых фланелевых рубахах. Из толстой фланели традиционных хаммарских расцветок – бледно-зеленого, серого, красного, коричневого и осенне-рыжего. Он нашел собственный стиль еще в молодости и с тех пор ни разу не менял его, а в последнее лето одеваться ему помогали. Если мой отец был деревом, то застиранные фланелевые рубахи – корой. Мне не хотелось тыкать в него всякими техническими прибамбасами. Рубашка была прежней, а кожа такой старой, что начала обновляться. Верхнюю пуговицу он не застегивал, и я, помнится, обратила внимание на тонкую кожу у самого основания шеи, хрупкую, словно яичная скорлупа. Микрофон или муха на воротнике потревожили бы то, чего нельзя тревожить.
Когда я приезжала в Хаммарс, чтобы взять интервью у отца, у меня не было ни технических навыков, ни оборудования, необходимого для таких случаев, и результатом моего невежества стали шесть крайне неудачных диктофонных записей.
Эти записи я не слушала – да и сам диктофон со временем куда-то подевался, – однако я часто думала о них. Пять минут, которые я потратила на прослушивание в вечер его смерти, безжалостно разрастались у меня в голове, приобретая гигантские масштабы. Микрофон на диктофоне запечатлел все присутствующие в комнате звуки, в том числе и наши голоса, и сложил из них свою особую – шипящую, постукивающую, потрескивающую и свистящую – какофонию. И почему я не вела записей? Ведь я же понимала, что это последние наши беседы. Мне следовало каждую мелочь записывать. Не только его слова, но и все остальное. Отмечать, например, какая была погода. И во что мы были одеты. В каком я была платье. По старой привычке я не заходила в отцовский кабинет в брюках. Во время наших бесед постоянно что-то происходило. За окном ветер слегка клонил сосну. В диктофонных записях этого не слышно. Подобные мелочи можно лишь увидеть. Дом в Хаммарсе так построен, что звуки с улицы внутрь не проникают. Иногда я видела, как верхушки сосен сгибаются под порывами ветра. Почему же я об этом не писала? И почему не описывала его руки? Или свет в комнате?
Мой отец был мертв, а я сидела на кровати в Энгене. Вечерний свет заливал все вокруг. Рядом на кровати лежал диктофон. Маленький, продолговатый, закрытый.
Там, в доме в Хаммарсе, лежал мертвый отец, дожидаясь, когда его заберут. Мы решили оставить его там на сутки, чтобы дети и внуки, те, кому захочется, приехали в Хаммарс попрощаться. Смогли или захотели не все. Одна из моих сестер спала в ту ночь в комнате рядом с той, где лежал отец. «Не дело ему лежать там одному, – сказала она, – в первую же ночь после смерти».
Все, что у меня сохранилось, – это запись звуков в отцовской комнате и невыносимый звук собственного голоса.
Что бы он сказал, если бы сидел рядом со мной и слушал ту запись? «Самое важное – это ухо». Он бы непременно посетовал на качество звука. На техническую сторону. Ремесленную. «Это что за отвратительное шипение?» А еще он сказал бы: «Голос у тебя, солнышко мое, такой тоненький и вкрадчивый, прямо как у девственницы в светелке. Я же просил тебя говорить со мной по-норвежски». И в конце концов он сказал бы: «Надо все переделать».
Кто эта женщина, которая кричит, обращаясь к пожилому мужчине?
ПАПОЧКА, КАК ТЫ СЕГОДНЯ?
Я нажимаю на «стоп».
Потом все-таки решаюсь и снова запускаю запись. Может, все не так плохо, как мне показалось.
ПАПОЧКА, КАК ТЫ СЕГОДНЯ?
Я нажала на «стоп», убрала диктофон в сумку и встала. Надо придумать новый план.
Надо спуститься к остальным.
Поесть супа.
Лечь спать и проснуться, лечь спать и проснуться, лечь спать и проснуться.
Жить одним днем.
Сначала похоронить его, потом отскорбеть и лишь после, когда пройдет время, прослушать эти записи.
Когда диктофон пролежал у меня в сумке три года, я переложила его в ящик стола. Дальше начинается довольно запутанная история. Спустя год после того, как я потеряла отца, мой муж потерял своего. Мы оба остались без отцов. Каждую ночь в песочницу нашей дочки повадилась приходить лишаистая кошка, и сколько бы мы ни меняли песок, в доме и на улице пахло кошачьей мочой. Мой муж влюбился в девушку с длинными темными волосами и тонкими запястьями. Мы переехали на Форё и прожили там год. Он отправлял ей по мейлу песни. Когда я спросила почему, он ответил, потому что она – не я. Мы снова переехали. Много лет я не знала, где находится диктофон.
Спустя семь лет после смерти отца диктофон обнаружился в ящике на чердаке. Его нашел мой муж. Я позвонила сыну, Уле. Ему двадцать четыре.
– Качество звука ужасное, – сказала я, – почему – не знаю. Не понимаю. Парень, который мне посоветовал этот диктофон, сказал, что лучше диктофонов не бывает.
– Так сколько времени-то уже прошло.
– Семь лет…
– Для мира цифровой техники это много.
– Да, но когда слушаешь эти записи, такое чувство, будто им уже лет сто.
– Так ты их прослушала?
– Еще нет. Начала было, но меня минут на пять-десять и хватило… – я вздохнула, – вот я и подумала – не поможешь мне? Может, можно как-то перекинуть эти записи на «Мак» и найти какую-нибудь программу, которая очистила бы звук? У тебя нет знакомых звукооператоров?
Как раз в этот момент Ула стоит посреди собранных вещей – они с девушкой переезжают, так что времени на разговоры со мной у него нет. Я прошу разрешения прислать ему фотографию диктофона – если он увидит, что это за диктофон, может, он подскажет, как исправить звук?
– А не хочешь сначала записи послушать?
– Да это невозможно! Там сплошные помехи!
– Может, у тебя просто колонки плохие? Диктофон же маленький и валялся целых семь лет бог весть где.
Какой у меня терпеливый сын. Где он научился говорить таким голосом? Голосом взрослого мужчины, который разговаривает с несмышленой девчонкой?
– Не знаю… – ответила я.
– Мама, послушай меня. По-моему, тебе надо подключить наушники и посмотреть, улучшится ли звук.
– Ладно.
– И если звук не улучшится, если слов вообще не разобрать, пришлешь мне эсэмэску. Хорошо?
– Ага.
– А сейчас мне пора. Хорошо?
– Да.
Я отыскала пару больших наушников и уселась в гостиной. Сейчас ночь, даже, скорее, раннее утро. Муж и дочь спят на втором этаже. Я нажала на «play». Так бывает, когда опускаешься под воду.
В ушах шумит. Я мямлю, не могу толком подобрать слова. Видно, в руках я что-то верчу, потому что от этого шума еще больше. Иногда из-за него даже наших голосов не слышно. Диктофон лежал тогда на маленьком деревянном столике между его инвалидным креслом и моим стулом. Желая удостовериться, что он работает, я приподнимала его, говоря тише, подносила его ближе к губам и все время боялась упустить какие-то слова.
Каждый раз, когда мои руки задевали микрофон, в ушах раздавался ужасный шум. Мне хотелось крикнуть ей – той, что сидит там и постоянно хватается за диктофон: «Не смей трогать диктофон! Положи руки на колени! Старик перед тобой – это главное. Через несколько недель он умрет». Как же неловко это слушать! Однако выключать я не тороплюсь. И на «стоп» не нажимаю. Отец говорил отчетливее, чем мне запомнилось, а мой голос фонил вовсе не так сильно. Мы с отцом стараемся. Вот только шум раздражает. Я никогда не думала, что мои руки производят столько шума. Ясное дело, я щелкаю пальцами и хлопаю в ладоши, но обычно руки у меня тихие, и жестикулирую я бесшумно – по крайней мере, я сама так думала! Когда у тебя два рта, это мешает и доставляет неудобства, пишет поэтесса Анне Карсон. Она описывает терракотовые статуи, созданные за триста лет до нашей эры. Статуи представляют собой женские тела, которые «состоят почти исключительно из двух ртов». Мало того что рты у них расположены в самых неожиданных местах – то, что прежде считалось безмолвным, на самом деле полно звуков. Микрофон схватывает каждый из них, не отличая важных от неважных. С другой стороны, категории «важное» и «неважное» сами по себе бесполезны. Категории в принципе бесполезны. Чересчур много времени уходит у меня на то, чтобы отличить одно от другого. «Ангелы, слышал я, часто не знают и вовсе, / Где живые, где мертвые», – пишет Рильке.
Позже я думаю, что слышать, как ты сам стучишь по микрофону, так же неловко, как смотреть на свои собственные фотографии. Когда меня фотографируют, я зажмуриваюсь, морщу лоб и будто бы стараюсь спрятать лицо в своей собственной шее, как в трубе. Шея у меня длинная и тонкая, но с возрастом на ней появляется все больше складок. На снимке видны две черточки на месте глаз и лицо, не решившее, каким оно хочет выглядеть.
Шесть записей. Будь мой отец жив, я бы спросила его о молчании. Паузах. Тишине. Как мне лучше передать ее? Как бы он поступил на моем месте?
ОНА
Да, мы долго это планировали.
ОН
Мы долго это планировали.
ОНА
Да.
ОН
Но сегодня ночью я вдруг засомневался…
ОНА
Правда?
ОН
Да. Я лежал и сомневался.
ОНА
Почему?
ОН
Что почему?
ОНА
Почему не спал?
Долгая тишина.
ОН
У меня новое снотворное.
ОНА
Правда?
ОН
Я всю жизнь злоупотребляю снотворными… Флунипам – это штука серьезная, по две таблетки в день, еще две капсулы стесолида вечером и по утрам тоже две.
ОНА
По утрам?
ОН
Да.
ОНА
Рано утром? Чтобы еще чуть-чуть поспать?
ОН
Да.
ОНА
Значит, сегодня ты хорошо спал, да?
ОН
Да, сегодня я хорошо спал. Не просто хорошо, а на редкость хорошо.
ОНА
Но это… Это же хорошо?
ОН
Да… А сейчас мы здесь, у меня в кабинете… Его спроектировал архитектор, соображающий в акустике, и все здесь оборудовано для того, чтобы слушать музыку… Это мой кабинет.
ОНА
Да.
ОН
Да.
ОНА
Но ты начал говорить, что сегодня ночью ты не спал и сомневался в этой нашей затее, значит, возможно, ты иногда просыпался и думал, что не надо…
ОН
Да.
ОНА
Думал, что не надо… И сомневался во всем этом?
ОН
Да.
ОНА
И о чем ты думал?
ОН
(кашляет). Я думал, что мне следовало бы лучше подготовиться. Я подумал, что нам следовало бы составить что-то вроде вводной беседы, а потом построить весь разговор на ней.
ОНА
Хм.
ОН
Или что-то в этом роде. Я точно не решил.
Молчание. Он кашляет.
ОН
Потому что чем ближе к утру, тем страшнее мне становилось.
Всего у меня шесть записей. Каждая запись длится чуть больше двух часов. Когда мы уже сидели в кабинете с диктофоном, мы оба вдруг засомневались. Это я помню, и это слышно по нашим голосам. В них смущение. Мы будто приехали в незнакомый город, где нам надо говорить на чужом языке. Тишина на этих записях – не тишина вовсе, а потрескивание, шипение, стук, мямленье. Иногда отец говорит ясно, иногда – совсем невнятно. Иногда я говорю ясно, а иногда – совсем невнятно. Не уверена, что слово «ясно» правильное – будто речь о воздухе или погоде.
ОНА
Ты в этом кабинете уже много лет работаешь.
ОН
Да, много лет.
ОНА
С девятьсот шестьдесят седьмого?
ОН
Разве?.. Нет, это я не знаю.
ОНА
Да, с девятьсот шестьдесят седьмого. Ты построил этот дом, когда у вас был роман с мамой.
ОН
Разве это было в шестьдесят седьмом?
ОНА
Да, я родилась в шестьдесят шестом, а летом шестьдесят седьмого дом уже был построен.
ОН
Хм, ну да.
Долгое молчание.
ОН
Так ты родилась в шестьдесят седьмом?
ОНА
Нет, в шестьдесят шестом.
ОН
В шестьдесят шестом?
ОНА
Да.
ОН
Да, дружок.
ОНА
Но послушай…
ОН
(перебивает). Как я рад тебя видеть!
ОНА
Я тоже рада тебя видеть!
ОН
(нерешительно). Так сколько же тебе лет?
ОНА
Сорок.
ОН
Сорок? О господи! Неужто ты такая старая?
Я пытаюсь представить его себе, но получается не очень. Хотя нет. Если встать на узенькой лесной тропинке, той самой, где скотные решетки, то мне представляется пожилой мужчина на большом красном дамском велосипеде. Велосипед я вижу отчетливее, чем мужчину. Красное пятно на серо-зеленом пейзаже. Здесь ничто (кроме красного велосипеда) не бросается в глаза. Так оно и было. Аккуратно. Строго. У мужчины на велосипеде нет лица.
У меня есть снимок, на котором он сидит, склонившись над столом, и рассматривает в лупу фотографии. На снимке на отце тонкий коричневый шерстяной свитер поверх клетчатой фланелевой рубахи. Отец какой-то худой.
Он сидит на велосипеде, выпрямив спину, и не торопясь нажимает на педали. С одной стороны море, с другой – лес, велосипед с багажником, большими колесами и из тонких труб, сам отец высокий и худой, в коричневых вельветовых брюках, вязаном зеленом кардигане, вязаной зеленой шапке, а между ботинками и брюками видны красивые коричневые шерстяные носки из Мюнхена.
Носки ему штопала Ингрид. Катушки она аккуратно складывала в маленькую шкатулку для шитья, которая хранилась у нее в кабинете.
У Ингрид имелся свой кабинет, отделенный от отцовского узким коридором и вытянутым архивным шкафом. В своем кабинете Ингрид вела бухгалтерию, переписывала отцовские рукописи, отвечала на письма и вела дневник.
Нитки для штопки были того же цвета, что и носки, или, может, чуть светлее, словно солнце вшило в нитки чуть света. Когда отец работал, Ингрид расхаживала по дому. Лишь изредка она тихо сидела с каким-нибудь шитьем (штопала носки, зашивала рубашки, подрубала белье). Я спала на простыне с небольшой, поставленной Ингрид заплаткой. Мне было двадцать шесть, когда Ингрид заболела – рак желудка. Когда она умерла, я боялась, что горе разобьет отцу сердце.
Пожилой мужчина на велосипеде похож на чертополох. Он высокий, тонкий и зеленоватый и так естественно вписывается в пейзаж, что его сразу и не заметишь. Видно только велосипед. В Хаммарсе растет чертополох – на обочинах, возле скотных решеток и на полянах.
Когда я была маленькой, он читал мне перед сном. Прочитав одну главу – а мы заранее договаривались, что он читает мне главу, после чего мы выключаем свет и я засыпаю, – он поднимал голову и спрашивал: «Ну что, еще одну прочтем?» Он читал мне Астрид Линдгрен, Марию Грипе, Туве Янссон. Иногда он читал стихи или отрывки стихов. Он говорил, что стихи не любит, но порой носил в кармане сложенный пожелтевший листок бумаги с выписанными на него четверостишиями, на которые он наткнулся в какой-нибудь книге и не поленился переписать.
Я сидела на кровати, он – сбоку, и мы смотрели, как он разворачивает листок бумаги. На то, чтобы развернуть листок, у него уходило немало времени. Пока он его разворачивал, мы молчали. На тумбочке горела лампа. У меня были длинные жидкие волосы. Я отращивала их, хотела, чтобы они блестели. Бабушка говорила, что блестеть они будут, если каждое утро и каждый вечер проводить по ним сто раз расческой. На стуле висело бледно-синее выцветшее платье, из которого я за лето выросла.
– Ну что, готова? – спрашивал папа, разгладив бумагу.
– Ага, – отвечала я.
– Точно готова?
– Да.
– Точно-точно?
– Папа! Да!
Я слушаю свое сердце,
Мое сердце живо,
Я слушаю свое сердце,
Когда знаю, что сердце,
Что звезды падают с неба,
А я слушаю свое сердце,
И мое сердце живо.
– Вот и все.
– Хм.
– Еще раз прочитать?
– Да нет, наверное, не надо.
– Но красиво же, да?
– Даже не знаю.
Местность тут плоская. Деревья сгорбленные. Дорога виляет из стороны в сторону. Море серо-синее с зеленым отливом, бледное, тихое. Море умирает от нехватки кислорода. Время от времени море бывает покрыто ядовитыми водорослями. Водоросли мягкие, как старый ковер. Велосипед красный, и камешки хрустят у него под колесами. Велосипед такой красный, что с чем бы я его ни сравнивала – с маками, например, которые тоже растут в Хаммарсе вдоль обочин, – сравнение выходит неправильным. Велосипед более красный, чем все остальное, что приходит мне в голову. Я составляю список разных красных предметов, но все они недостаточно красные. Даже после папиной смерти, когда он ушел навсегда и я больше не в силах описать его лицо, – даже тогда краснота велосипеда колет мне память.
У нас всегда лучше получалось прощаться, чем встречаться. Когда я родилась, отец уже был в возрасте – сорок восемь лет, прямо как мне сейчас, он всегда был на сорок восемь лет старше меня. Каждый раз, прощаясь с ним, я думала, что это последний раз.
Не помню, сколько мне было лет, когда я начала прихорашиваться специально для него – браслет, слишком свободный и то и дело спадавший с запястья (я до сих пор постоянно теряю украшения и ищу их), волосы, собранные в тугой хвостик. «Зря ты прячешь лицо». Лет семь, наверное. Он просит не говорить «прощай», от слова «прощай» у него бессонница, страхи и живот болит. Он долго ходил вокруг да около, приветствие и прощание – это дело серьезное, и вести мы себя будем, как ни в чем не бывало, поболтаем сперва обо всяких мелочах. Мы сидим на коричневой скамейке возле дома, машина – та, что должна отвезти меня в Висбю, в аэропорт, – ждет. Мне пора ехать. Потом он целует меня в лоб, обнимает и говорит:
– Прощаться не будем.
В Хаммарсе он старается пробыть подольше, но в конце концов они с Ингрид тоже садятся в машину и уезжают. Когда выпадает снег, в доме уже пусто. Перед отъездом Ингрид повсюду моет полы и пылесосит каждый уголок, но спустя несколько недель, когда пустота делается очевидной, в углах и под кроватью собирается пыль, а на подоконниках появляются дохлые мухи. Мухи пробираются сюда еще летом, хотя по правилам двери и окна открывать строго запрещается. Дом такой, какой есть, утонувший в сером и неподвластный влиянию всех тех, кто приезжал и уезжал, и наполнял его звуками, дом ждал зимы и теперь раскрывается в тусклом безмолвном свете. По этому месту, по этому дому скучает он, когда живет в Стокгольме, в квартире на Карлаплан. Зима на Форё непривлекательна, она такая, какая есть, лето же старается напоказ, оно требовательное и настырное, светлое и кокетливое: «Смотри, какое я красивое, смотри на мои красные маки, и высокое синее небо, и поляны, похожие на африканские саванны».
И вот мы опять сидим на скамейке и прощаемся. Или, что вернее, не прощаемся. На скамейке всегда тень, а ветер сюда не достает. С другой стороны дома красивее, оттуда открывается вид на море. Но там мы почти никогда не сидим.
Я думаю про женщин в моей семье, про их сумки и про все те вещи, которые они носили в них. Например, бабушка, мамина мама, хранила в сумке дедушкин прах. Бабушка была румяной, кругленькой и довольно элегантной, она часто носила каблуки. Во время войны они с дедушкой и их двумя маленькими дочерьми жили в Торонто. Дедушка работал инструктором в учебном лагере военно-воздушных сил, который еще называли Маленькой Норвегией. Он располагался на Сентр-Айленде чуть южнее портовых кварталов. Целью этого лагеря было обучение норвежских военных, чтобы те потом участвовали в боях на территории Северной Норвегии. Однажды на аэродроме дедушка ударился головой о пропеллер, а спустя несколько лет умер в больнице Нью-Йорка. Опухоль мозга. Я так и не поняла, существовала ли взаимосвязь между пропеллером и опухолью мозга или это были два не связанных между собой события. Дочери у бабушки с дедом были светловолосые, бледные и худые. Я читала, что маленькие девочки вообще друг на дружку похожи – блондинистые девочки похожи на других блондинистых девочек, а девочки-брюнетки напоминают внешне своих темноволосых сверстниц – их почти не отличить друг от дружки. Так сказал один американский полицейский, расследовавший дело о похищении. Осенью 2007 года в заливе Галвестон в Техасе обнаружили тело маленькой девочки. Оно лежало в синей пластмассовой коробке – там оно пролежало не менее двух недель. Никто не знал ни кто она, ни почему она лежит в этой синей коробке. «Наша жизнь – это дать имя», – писал Гюннар Бьорлинг. Я помню, как американский полицейский, который руководил расследованием, дал малютке имя Бейби Грейс и сказал, что расследование осложняется тем, что все маленькие девочки похожи друг на дружку.
Вот только маленькие девочки не смотрят на других маленьких девочек и не думают, что вот она – да, похожа на меня. Они думают, что на них никто не похож, «я такая одна-единственная во всем мире».
По окончании войны, заходя на борт первого корабля, идущего домой, в Норвегию, бабушка везла с собой самый удивительный багаж. Она везла скорбь и апельсины, дочек и чемоданы и черную лакированную сумочку с полукруглой ручкой и замочком, который щелкал каждый раз, когда бабушка открывала или закрывала его. И еще она везла урну с прахом. Когда судно пристало в Бергене, девочки принялись бросать апельсины тем, кто пришел встречать американский корабль.
ОН
У меня лишь один глаз, и на этот факт я смотрю без радости. Через несколько месяцев меня положат в больницу в Висбю и прооперируют. Они говорят, зрение ко мне вернется. А пока я способен почти только на то, чтобы сидеть тут и слушать музыку. Это потрясающе, ты понимаешь, потрясающе, что я годами собирал все эти… все эти кни… музы… все эти пластинки вот тут, на полках.
Он с усилием приподнимается с инвалидного кресла, стоящего на расстоянии вытянутой руки от полок с проигрывателем и пластинками, дрожащими пальцами поднимает тонарм и ставит иглу на пластинку. Я представляю, как он проделывает все это. Воспоминаний об этом у меня нет. Никаких пометок я не делала. У меня есть только записи. Шипение, вздохи, пощелкивание, его едва слышный стон и мой голос:
– Тебе помочь?
А потом его ответ:
– Нет!.. Нет!.. Говорю же – не надо!
ОН
Это началось, когда мне, маленькому мальчишке, разрешили сходить в Оперу.
ОНА
А кто водил тебя в Оперу?
ОН
Что-что?
ОНА
Кто водил тебя в Оперу?
ОН
Моя тетя Анна фон Сюдов, у нее была огромная шляпа и куча денег.
Тишина.
ОН
Я помню… мне было десять или двенадцать, и моей первой оперой был «Тангейзер»… вагнеровский «Тангейзер»… я слушал, и у меня даже, кажется, температура поднялась… Потом, ночью, у меня и впрямь был жар. Забавно это, да?.. В каком году это случилось, не знаю.
ОНА
Если тебе было десять лет, значит, наверное, это случилось в тысяча девятьсот двадцать восьмом, в Стокгольме?
ОН
Да, наверное, так и есть.
ОНА
Расскажешь о той ночи, когда ты вернулся из Оперы домой?
ОН
Я заболел – у меня был жар.
ОНА
Ты испугался?
ОН
Нет.
ОНА
Ты по-прежнему можешь испытывать подобные потрясения, как в тот раз?
ОН
Да.
ОНА
Насколько же сильные?
ОН
Да… Но Вагнер словно опередил всех остальных… Хочу, чтобы ты послушала… Давай посмотрим, каково это.
Он пытается поставить пластинку, и тут на полную громкость включается радио, женский голос рассказывает что-то о Вивальди.
ОН
Но это же не то…
ОНА
Ты включил радио.
Он выключает радио, копается, она рвется помочь ему, но он отстраняет ее, наконец он ставит пластинку. Это фортепианный концерт Бетховена соль мажор.
ОН
Более великой музыки не существует, разве что Бах.
Дальше долгое время слышна лишь музыка.
Она говорит что-то, но неразборчиво. Он перебивает ее.
ОН
(громко). Я не хочу говорить. Не хочу перебивать Бетховена. Не хочу говорить, когда говорит Бетховен.
ОНА
Прости. Буду молчать. Давай просто послушаем.
Музыка резко умолкает.
ОН
В другой раз послушаем (нетерпеливо) – тогда можем хоть все послушать… Они тридцать пять минут играют.
ОНА
Да, так и сделаем… послушаем все целиком… молча.
ОН
Да. Или можешь тоже купить такую пластинку.
Она не отвечает.
ОН
Так на чем мы остановились?
Я вспоминаю оттенки голубого, проступавшие у него на руках, и ногах, и лице, когда от жизни оставались лишь часы или дни. Это называется синюшная мраморность. Он превращался во что-то, даже переставая существовать. Мраморность – это когда два или несколько цветов смешиваются в мраморный узор и превращают поверхность – камня, бумаги, дерева, кожи – в нечто другое, непохожее на прежнее. Не знаю, рассказывать ли мне в настоящем времени или прошедшем. В текстовой антологии Су Ийяна «Четыре сокровища рабочего кабинета», написанной в конце десятого века, мы находим самый большой рассказ, посвященный технике мраморирования бумаги – способу создания декоративной бумаги, описываемой как «волнистый песок». Поднимая одеяло и глядя на папины мраморные ноги, я не думала об этом – ни о голубом цвете, ни о бумаге, ни даже о волнистом песке, которого на Форё сколько угодно. Я думала о том, что мать говорила отцу: «Если сомневаешься, что она – твоя дочь, посмотри на ее ступни. Они точь-в-точь как у тебя. И ноги тоже. Такие же длинные и худые».
ОН
Я прогуливаюсь вокруг дома, а рядом со мной идет кто-то, но я не знаю, кто это. Это человек без имени. Вскоре я говорю этому человеку: «По крайней мере, дом этот – сказочный». И тогда мой собеседник отвечает: «Да, ты, наверное, невероятно горд».
Он доверительно наклоняется к ней.
ОН
(шепчет). Но дом-то не я построил. (Откидывается назад и снова говорит громко.) Я говорю моему собеседнику: «Но этот дом построил не я!» И знаешь, что тогда происходит?
ОНА
Нет.
ОН
Этот незнакомый мужчина удивленно смотрит на меня и говорит: «Разумеется, это ты его построил!»
Тишина.
ОН
И во многих случаях… в снах… этот незнакомый мужчина поворачивается ко мне и говорит: «Ты все это создал. Это твой дом».
Долгое молчание.
ОН
Я ужасно напуган.
Из-за нарыва во рту ему сложно произносить отдельные слова, особенно многосложные, и словосочетания, например, «сексуальность», «архитектор» и «Стокгольмская опера», слова застревают между языком, нарывом и губами.
ОНА
Что тебя так пугает?
ОН
Это великое ничто. Нонсенс. Собеседник говорит: «Подумать только – у тебя получилось». И я на это отвечаю: «Это строители и… и… архи… архитектор все построили».
ОНА
Но что ты называешь нонсенсом?
ОН
Нонсенс – когда они говорят что-то, совершенно не связанное с действительностью! Я же при строительстве этого дома вообще пальцем не шевельнул.
ОНА
Но ведь дом отражает личность хозяина, разве нет? Ты живешь здесь больше сорока лет, и это ты придумал, как тут все будет. Верно?
ОН
Да, это верно. Я придумал, как здесь все будет. Я расставил мебель и развесил картины… это все я сделал… но про архитектуру тут и речи не идет. Я вообще бездействовал, когда строился этот дом, – ты и представить себе не можешь насколько. Это пугает и удивляет меня.
* * *
ОН
Я заболел двенадцатого августа прошлого года. Однажды утром у меня пошла кровь носом. Крови вытекло, как из бегемота. Я наклонился над раковиной, а кровь все текла.
Долгая тишина.
ОН
Я позвонил врачу, а тот сказал: «Ничего страшного, с пожилыми мужчинами это бывает, а вы отлично держитесь». Но спустя несколько дней после кровотечения – кажется, это было двадцатого – я прыгнул в бассейн и, к собственному удивлению, пошел ко дну.
ОНА
Ты что, утонул?
ОН
Я тонул и не мог выплыть на поверхность, я барахтался, но не всплывал.
Тишина.
ОН
Потом наконец я ухватился за стенку… за бортик… и… и… все же выбрался наружу. Я тогда впервые понял, насколько отвратительна смерть, прежде я этого не осознавал.
ОНА
Ты боялся умереть?
ОН
Да, очень. Но потом я успокоился.
ОНА
Да.
ОН
Но через несколько дней я опять упал в бассейн и снова пошел ко дну, прямо как камень.
Он смотрит на нее здоровым глазом.
ОН
Мне удалось – да!.. удалось добраться до лесенки, однако мне все это показалось странным… Странно, что я тонул и не мог всплыть, и я позвонил врачу – тому же, с кем консультировался по поводу кровотечения из носа… На этот раз тон он сменил: «Будьте любезны и срочно приходите на прием – вас надо обследовать! Вы себя до смерти доведете!» Ну что ж… Я поехал в Стокгольм, меня обследовали, и я сдал все мыслимые и немыслимые анализы. И выяснилось, что болезнь моя одновременно и странноватая, и банальная.
Тишина.
ОНА
И что это за болезнь?
ОН
Что-что?
ОНА
Чем ты оказался болен?
ОН
Что-что?
ОНА
Какой диагноз тебе поставили?
Тишина.
ОН
Мне снилось множество снов, но неинтересных, наподобие негативов…
Он говорит «негативы», но на самом деле подразумевает диапозитивы.
Слайды.
ОН
Как старые слайды, которые мелькают перед тобой.
ОНА
Это происходило по ночам?
ОН
Картинки я и днем видел. Когда не спал. И днем, и ночью.
Тишина.
ОН
Потом у меня началось воспаление легких. А когда воспаление легких прошло, координация движений нарушилась. Я шел и падал, когда угодно, на любой дороге, шел и падал. У меня по всему телу были эти отвратительные синяки… А потом я решил, что это даже смешно… Я еще раздумывал – мол, почему мне самому это кажется смешным… Когда я был маленьким, то ходил в цирк. Меня водила тетя Анна фон Сюдов – та самая, в большой шляпе – и… и… там были клоуны, они падали на задницу, спотыкались, вертелись и натыкались друг на дружку, и мне это казалось невероятно смешным. У меня такое чувство, что, когда я падаю, это вроде как… да… у меня возникают эти ассоциации. Когда я падаю… Знаешь, когда человек ростом метр восемьдесят два падает или спотыкается… или еще что-нибудь в этом роде… есть в этом что-то смешное. Людям всегда так казалось, во все времена… я падаю… падаю… И сейчас мне еще больнее, чем прежде.
ОНА
Бедный папа.
ОН
И еще все эти сны.
ОНА
Сны?
ОН
Мне снится, что мой собеседник поворачивается ко мне и говорит: «Вы построили здесь сказочный дом». А я возражаю: «Это не я его построил, я вообще не знаю, кто живет в этом доме», и тогда мой собеседник говорит: «Вы здесь живете».
ОНА
И от этого тебе неприятно?
ОН
Мне это кажется неприятным, да.
ОНА
А что именно тебе неприятно?
ОН
Я чувствую, что все это лишь игры с недвижимостью… интриги, которые придумало много народа.
Тишина.
По-моему, в этот момент он поднял взгляд и посмотрел на нее.
ОН
Ну вот. Такие дела. И такие у меня были целый год развлечения… Ты не замерзла?
ОНА
Нет.
Тишина.
ОН
Я тогда все еще вел дневник. Больше я его не веду.
ОНА
Мы вместе ведем твой дневник… твой альманах… каждый раз, встречаясь здесь, в твоем кабинете, в одиннадцать утра.
ОН
Да. Но это не совсем то же самое.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?