Текст книги "Иностранная литература №11/2012"
Автор книги: Литературно-художественный журнал
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мы делаем пометки в Вульгате.
Мы вновь открываем Вульгату
Мы вновь открываем Вульгату.
Говорят, что Артюр Рембо в упорной, изматывающей борьбе, которую он вел с Карабос – ибо дверь во внутреннее пространство, где она сидела, возможно, закрылась не до конца, – убегал куда-нибудь подальше, чтобы скрыться от нее среди арденнских полей, забирался в немыслимую глушь, в деревни с названиями, глухими и унылыми, как пушечный выстрел, или как крик, пробивающийся через кляп во рту: Варк, Вонк, Варнекур, Пюссеманж, Летэ; что ему жизненно важны были эти затерянные деревни, эти пушечные выстрелы, эти крики сквозь кляп – о чем свидетельствуют стихи, которые он разбрасывал по дороге; что его изводило мучительное, как голод, честолюбие, и он заглушал это чувство, бросаясь маленькими ритмизованными камешками, проявляя себя Людоедом и Мальчиком-с-пальчик одновременно: так гласит легенда о нем. Говорят, один побег, более длительный, чем другие, похожий на сбывшуюся мечту, в конце лета привел его в Бельгию, и он добрался до Шарлеруа, по сельским дорогам, где, вероятно, росла ежевика, за деревьями мелькали ветряные мельницы, а на краю поля, засеянного овсом, перед удивленным путником внезапно вырастала фабрика, но мы никогда не узнаем в точности, где он прошел, где именно в его юном уме вдруг возникло какое-нибудь четверостишие, которое сегодня пользуется во всем мире гораздо большей известностью, чем город Шарлеруа, где именно шнурок от здоровенного ботинка остался у него в руке, в сиянии звезд Большой Медведицы, но мы знаем, что на обратном пути он остановился в Дуэ, у трех тетушек Изамбара, они жили в доме, окруженном большим садом, кроткие парки, портнихи, искательницы вшей, и эти три дня, проведенные в большом саду, в конце лета, были самыми прекрасными днями в его жизни, может быть, единственно прекрасными днями. Говорят, что в том саду он написал стихотворение, которое теперь знает каждый ребенок, в котором он подзывает звезды, как свистком подзывают собак, в котором он гладит Большую Медведицу и ложится рядом с ней спать; и что этот конец лета был один сплошной ритм, по большей части двенадцатисложный, и он, подвешенный к карнизу где-то над Северным полушарием и в то же время сидящий за столом в сельской гостинице, ухитрялся соединять вместе и удерживать на карнизе все сразу, красивую девушку, которая подает ему ветчину, увитую зеленью беседку, где это происходит, и Полярную звезду, которая загорается в вышине. Это – абсолютное счастье. Незамутненное явление истины, похожее на Бога или на мертвую маленькую девочку, лежащую за цветником в сентябре. Говорят, что два других побега, без звезд и без садов, привели его в Париж. Где его никто не ждал.
Сейчас спорят о том, участвовал ли он в боях вместе с коммунарами, имел ли удовольствие и несчастье целиться из винтовки в непримиримого врага, воплощение зла, иначе говоря, в какого-то бедолагу из деревенской глуши, которому Тьер в Версале вручил шапку с плюмажем и винтовку; столкнулись ли в его сердце с оглушительным грохотом две медные тарелки, и он выстрелил, или же он был маленьким барабанщиком на баррикаде; и, когда спускался с баррикады, хлебал ли он суп вместе с отверженными, изгоями, тихими идиотами, покуривал ли с ними простой табачок; нам хотелось бы верить, что так оно и было, однако мы, по-видимому, ошибаемся, эту историю мы вычитали в “Отверженных”, романе Старика, а не в биографии Артюра Рембо. Стал он коммунаром или нет, но из Парижа он вернулся с ощущением, что ему плюнули в душу. Говорят, что в мае, 15 мая, он написал из Шарлевиля письмо Полю Демени, поэту из Дуэ, автору “Сборщиц колосьев” (соли серебра увековечили и его, он предъявлен нам по причинам, не имеющим никакого отношения к “Сборщицам”, его фото находится на странице сорок четыре, чуть дальше, чем фото Изамбара, дальше, чем фото Банвиля: поэтическая бородка, пенсне, слегка взъерошенные волосы, гордый профиль, взгляд, явно устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава); Рембо написал будущей знаменитости (которая стала знаменитостью без всяких усилий со своей стороны, а лишь благодаря этому самому письму на десяти или двенадцати листах) так называемое “письмо Провидца”; очередная попытка самооправдания поэта с позиций идеализма, своеволия, миссионерства, шаманства – хвастливая болтовня, защитная дымовая завеса; правда, все это преподносится в новомодной обертке демократического орфизма, ибо единственная цель тут – понравиться, понравиться поэтам из Дуэ и других городов мира; но письмо отнюдь не исчерпывается этим, ведь написано оно молодым человеком, который изо всех сил пытается поверить в написанное. Тем не менее, будь то хвастливая болтовня или проблеск гениальности, мы сто раз читаем и перечитываем письмо, склонившись над нашим письменным столом поэта, и отвечаем на него так, как в первый раз ответил Демени; ибо “найти подходящий язык” и “сделаться провидцем написано тут черным по белому, а идеи эти носятся в воздухе уже лет двадцать, а может, и двести, их уже проговаривали, нередко со скандалом, и Красный Жилет, он же Старик, и настоящий красный жилет, Теофиль Готье, у которого на бурной премьере “Эрнани” под фраком действительно был красный жилет, и Бодлер, у которого жилет был длинный и черный, и Нерваль, и Малларме, но у Рембо эти идеи высказаны более убедительно, с непосредственностью и задором юности; поэтому мы не ошибаемся, когда, склонившись над нашим письменным столом поэта, с общего молчаливого согласия утверждаем, что здесь они высказаны впервые. Нам они кажутся чем-то новым, вечно новым; но мне всем сердцем хочется верить, что для Рембо они были пошлым старьем уже в тот момент, когда он опускал письмо в ящик, а возможно, даже в момент, когда он его подписывал – хотя он изо всех сил старался в них верить. Говорят, он написал молодому Верлену письмо в том же роде, своевольное, завлекательное, высокомерное; оно не сохранилось. Говорят, Верлен жадно заглотнул наживку; и в конце следующего лета, в сентябре 1871 года, поезд в третий раз забросил Рембо в Париж; но в этот раз Кро и Верлен должны были встречать “дорогого друга с прекрасной душой” на Восточном вокзале, а у него в кармане слишком коротких брюк – из-под них, нам это точно известно, выглядывали голубые хлопковые носки, связанные феей Карабос с чувством, которому мы не можем подобрать точное определение, не исключено, что с любовью, – в кармане брюк лежало безупречно выполненное домашнее задание, “Пьяный корабль”, специально отшлифованный от начала до конца с таким расчетом, чтобы он понравился “Парнасу” и чтобы можно было стать в “Парнасе” первым.
Мы знаем, что Верлен в шляпе-котелке, стоящий на платформе Восточного вокзала, скоро впишется в рассказываемую нами историю; а в его собственную историю легко и органично впишутся тюрьма в Монсе, бочка с абсентом, трагическое фиглярство, нищенская койка и “Золотая Легенда”; строгие монахини на картинках в календаре и дешевые шлюхи, а также маленький Летинуа[8]8
Люсьен Летинуа – любовник Верлена с 1877 г. и до своей смерти в 1883 г.
[Закрыть], который был долговязой девицей; но всех их, при всем их убожестве, мы представляем глядящими на Верлена сверху вниз, ибо он опустился еще ниже, до самой земли, он практически уничтожен: потому что его, как Изамбара, выбросили за ненадобностью.
Конечно, он не нуждался в Рембо, он был достаточно велик, чтобы уничтожить себя без посторонней помощи, и такое желание у него было; но Рембо стал благовидным предлогом, камнем, на котором оступается чья-то судьба. А оступаться Верлен любил больше всего на свете.
Сейчас он носит шляпу-котелок и спит на мягкой постели с красивой женщиной. О том, что он оступается на каждом шагу, известно только ему одному – он молод, и его промахов пока еще не видно со стороны. Говорят, что он, в шляпе или без шляпы, оступающийся или не оступающийся, понравился Артюру Рембо, и что ответное чувство Верлена было искренним. Мы знаем, что каждый из них, не лукавя, без всякой задней мысли (если не считать стремления быть первым, но в этом они открыто признавались), хвалил стихи другого, считал его провидцем или делал вид, что считает, – ведь тогда модно было воображать, будто в провидчестве, в этой таинственной, невидимой, но реальной туманности рождаются самые стройные поэмы, прекрасные планетарные системы, где от звучания двенадцатисложника вырастают деревья, где воплощается Вселенная, воплощается во второй раз; и каждый из двоих думал, что другой знает секрет этого второго воплощения. Каждый из них был бы счастлив удостовериться, что этим секретом (если он действительно существует) владеет его приятель. Но нам известно, что через несколько дней после встречи на Восточном вокзале эти двое, молодые и горячие, ощутили, каждый по-своему, влечение друг к другу; и случилось так, что однажды, в темной комнате, за закрытыми ставнями, они стояли друг против друга нагие, и, забыв о ритме и метре, порожденных провидчеством, забыв о поэзии, они слились воедино; за закрытыми ставнями они затоптались в диком танце нагих тел; и один, и другой искали лиловую гвоздику[9]9
Образ из совместно написанного Верленом и Рембо “Сонета о дырке в заднице” – пародии на сонеты Альбера Мера из сборника “Идол”, в которых автор воспевал части тела любимой женщины (“Сонет о ягодицах” и т. п.).
[Закрыть], а когда нашли, устремились к ней и, повиснув на некоей мачте, которая не была карнизом, оба содрогнулись и на миг исчезли из этого мира, из темной комнаты с закрытыми ставнями в сентябре, заполонив все вокруг своим телом, хотя оно целиком сосредоточилось в мачте, с ослепшими глазами, замершим языком. Мы не знаем, где они сплясали свой первый танец, не знаем, каким способом каждый из них познал страсть, но от раскачивания большой мачты, произошедшего в темной комнате, в литературном мире поднялся такой же ветер, как от бури на премьере “Эрнани”, ибо писатели – люди внушаемые. Чем бы ни был этот ветер, штормом или легким бризом, он всколыхнул поэзию Артюра Рембо и обогатил ее: ибо молодой человек давно жаждал этого танца, этой гвоздики, быть может, именно их он искал прошлым летом в окрестностях Шарлеруа и, не найдя, чтобы утолить жажду и вызвать ее вновь, разбрасывал по дороге камешки; камешки, бесспорно, прелестны, но их недостаточно, чтобы насытить Творчество, которое принадлежит к породе людоедов; если карниз, помимо красивой девушки, сельской гостиницы, помимо Wanderlust[10]10
Wanderlust – страсть к путешествиям (нем.).
[Закрыть] под шелестом звезд, не в состоянии выдержать еще и диковинную, диковатую лиловую гвоздику, значит, это негодный карниз, из мягкого металла, и он прогибается, словно его держит в руках какой-нибудь Банвиль.
Говорят, что эта страсть захватила их души и довела до беды, как бывает всякий раз, когда она захватывает душу; говорят еще, что они, пробуя себя во всех вариантах и во всех ролях – ролях любовника, супруга, поэта, – до смерти напугали супругу в обычном смысле слова, то есть госпожу Верлен, разными проделками, на которые толкает людей абсент; ибо они любили повеселиться; они изо всех сил дергали слабую струнку своей поэтической судьбы, в сущности, ту самую, которую столько раз дергал Бодлер, пока она у него не лопнула, оставив после себя лишь невнятное “клятье”; мы думаем, что из них двоих Рембо дергал сильнее; а госпожа Верлен сыграла на другой чувствительной струнке, дала понять, что она, как дочь Евы, видит все происходящее под другим углом; супруга придралась к тому, что после орфических возлияний приятели в четыре утра блюют на лестнице, стоя на четвереньках, и применила традиционную супружескую санкцию: выставила обоих за дверь. Рассказывают, что два поэта, изгнанные из супружеского рая, сначала ночевали после пьяных загулов то у Кро, то у Банвиля, то в “Отель дез Этранже”, где жили зютисты[11]11
Зютисты (от франц, zut – черт возьми!) – группа поэтов, не имевшая ни программы, ни манифеста. Просуществовала с октября 1871-го по сентябрь 1872 г. В нее входили Шарль Кро, Андре Жиль, Эрнест Кабане, Леон Валад, Камиль Пельтан.
[Закрыть], а затем двинулись в восточном направлении и перенесли туда свой сияющий, топочущий танец, все еще живой, хоть его и подтачивал изнутри червь нежного чувства, и что в Брюсселе, а потом в Лондоне, вероятно, для того чтобы вернуть свежесть ощущений, поблекших с появлением чувства, они стали все чаще призывать на помощь зеленую фею, иначе говоря, абсент, темное золото виски, разные сорта светлого пива и жидкую грязь крепкого портера, в пабах каждый испытывал на прочность слабую струнку своей судьбы, стараясь превзойти в этом другого, люди видели их там, ожесточенно спорящих, раскрасневшихся, забывших о поэзии; разумеется, в другое время они сидели, как паиньки, за письменным столом – за одним, с двух сторон – и работали в этом самом Лондоне, черном городе, Лондоне-Потрошителе, похожем на пасть Ваала или на отхожее место Ваала, где за дымовой завесой справлял нужду преступный Капитал – ибо то была прискорбная эпоха жесткого капитализма, тогда все знали, в чьих руках должна быть винтовка и на кого она должна быть нацелена, в чей приклад впиваться зубами, в чьей именно крови шагать по колено; в этом ветхозаветном Лондоне они сидели за одним письменным столом поэта с двух сторон, и мне хочется верить, что один написал тогда “Романсы без слов”, а другой – “Несуществующие песни”, которые он потом переименовал, – стихи, исполненные очарования, легкости, почти неосязаемые, написанные прямо в пасти Ваала, и в то же время на громадной высоте над Ваалом, над жидкой грязью крепкого портера; ибо в такие минуты эти двое касались поэтической струны, как подобает, лишь ради самого себя и ради мертвых; в такие минуты затишья, за этим столом, они шутили друг с другом, завидовали друг другу, прощали друг друга. Или читали друг другу свои воздушные стихи, при этом один стоял, другой сидел, как в Сен-Сире, когда воспитанницы декламировали стихи перед королем; и тот, кто сидел, слышал в этих стихах красоту, мощь и искусное красноречие; и ни один из них не знал, что никогда больше у него не будет такой публики и такой сцены. Но воздушное стихотворение улетало в небо, а они оставались на земле (так, по крайней мере, им представлялось: стихотворение возносится вверх, а тело катится вниз, ибо в душе они все еще тайком носили красный жилет), они оставались на земле, надевали просторные длинные плащи и бодро забирались в пасть Ваала, каковая также является его отхожим местом, – иными словами, шли в паб и вываливались в жидкой грязи портера. Но даже под слоем этой ветхозаветной смолы поклонники ухитряются различать их и воздавать каждому по заслугам: вот тут провидец, новатор, там – бедняга, который цепляется за старый поэтический хлам, сын солнца шагает впереди, а сын луны, то и дело оступаясь, тащится позади; но поклонники наделены даром провидения – а я ничего не могу разобрать: в смоге Вавилона их так легко принять друг за друга, вот скажите мне, который тут с бородой, а у которого бандитская рожа? Здесь слишком темно, не разберешь, кто из них неразумная дева, а кто – адский супруг: оба в черных жилетах, у обоих необузданный нрав. Эти два одинаковых потрошителя входят в паб, как нож в масло; извозчик, который в четыре утра, после закрытия паба, подбирает то, что от них осталось, тащит их за руки и, скомкав длинные плащи, запихивает в кэб, потом он сам усаживается наверх, этот coachman, на нем такой же плащ, он разговаривает с лошадьми на вавилонском языке и исчезает из виду. В тумане щелкает кнут, возможно, Рембо из глубины кэба кричит “Черт!” Они едут на вокзал, они возвращаются в Европу, потому что, как мы знаем, они в конце концов разругались из-за какой-то истории с селедками; и по этой причине покинули Вавилон; уже во второй раз они, бросив все, примчались в Брюссель, растерянные и до смерти напуганные, и один из них, тот, что в котелке, после двенадцати или двадцати “зеленых фей”, принятых с восьми утра и начавших буйствовать у него внутри, зашел в пассаж Сент-Юбер и, до смерти напуганный, купил браунинг, который на самом деле был не браунинг, но шестизарядный револьвер калибра семь миллиметров, не помню, какой системы, и из этого револьвера вогнал в крыло до смерти напуганного архангела немножко свинца. И вот он отправляется в тюрьму в Монсе, он повержен, а другой отбывает на свой Патмос, в деревню Рош в Арденнах. Во внутреннем пространстве Верлен смирно лежит рядом с Изамбаром. Танец, соединявший этих двоих, окончен навсегда.
Говорят, они так воевали друг с другом потому, что характеры у них были диаметрально противоположные, как солнце и луна; потому что у одного были сияние дня, жар дня, сила и семимильные сапоги, а другой предпочитал слабо мерцать среди ветвей, таиться, исчезать; потому что один создавал современную поэзию, а другому хватало старого поэтического хлама, иначе говоря, он пользовался проверенным и очень эффективным рецептом, в котором к буриме примешивается чувство: применение этого рецепта мы странным образом привыкли прощать Малербу, Вийону и Бодлеру, а Верлену не прощаем; потому что он, Верлен, нерешительный и двойственный, как луна, ничему не отдавался всей душой, он не был весь без остатка в Лондоне, он оставил часть себя в Париже, откуда женушка присылала ему письма, умело играя на чувствительной струне, струне Евы. Эти два характера так разительно отличаются один от другого, что просто не могут быть подлинными, мы их подретушировали, сидя за нашими письменными столами поэта.
Говорят еще – чтобы объяснить историю с селедками и шестизарядным стволом, – что тут сыграло свою роль “расстройство всех чувств”, которое оба сознательно вызывали у себя, поскольку втайне носили красные жилеты; им удалось вызвать у себя расстройство всех чувств, но это не сделало их провидцами, и тогда они решили обрести провидчество в постоянном опьянении, ведь эти два состояния так схожи: нам хочется верить, что десятимесячные совместные попойки превратили двух темпераментных молодых людей в двух одержимых, и настал тот день в Брюсселе, когда из котла с кипящей портерной смолой, как распускающийся цветок, выглянуло дуло шестизарядника. Я не верю в старую-престарую версию, будто Рембо, сознававший свою гениальность (как выражаемся мы, умные головы в шелковых шапочках), почувствовал презрение к Верлену, к поэзии Верлена, и обозвал его бездарностью: не верю потому, что Верлен не был бездарностью, а Рембо, хоть и неизлечимый психопат, был современным, но без нашей непримиримости. Но, как я уже сказал, я думаю, что их чувствительные струны, на которых они так часто играли, стремясь превзойти друг друга, истерлись; и тогда не выдержала их общая, орфическая, струна, струна необыкновенной, превосходящей все мыслимое поэтической судьбы, струна, на которой их обоих научил играть Бодлер и которая так легко рвется; на которой надо играть только для самого себя, убеждать игрой только себя, и этим нельзя заниматься долго, если рядом с вами скрипит другая струна: просто потому, что нельзя двоим одновременно, в одной комнате в Камден-Тауне, быть воплощенной поэзией. Это не делится надвое между живыми, одна из струн неминуемо должна порваться.
А Рембо за свою струну дергал сильнее.
Рембо играл дерзновенно. Он сильнее, чем Верлен, хотел быть воплощенной поэзией, то есть единственным в своем роде; ибо только при этом условии у него был шанс утихомирить старуху, сидевшую в его внутреннем колодце, дать ей хоть немного отдохнуть, чтобы ее страшные пальцы замерли и ладонь раскрылась, прекратив свою зловещую возню, став ласковой, какой всегда бывает спящая плоть. Внутренняя старуха могла утешиться и заснуть, только зная, что ее сын стал лучшим, а значит, единственным в своем роде, и у него нет наставника. В этом я уверен: Рембо отвергал и презирал любого наставника, и не потому, что сам хотел стать или сам себя видел наставником, а потому, что у него уже был наставник, тот же, что и у Карабос, то есть Капитан, далекий, как царь, и непостижимый, как Бог, ведь власть Капитана усиливалась, оттого что он скрывался за высокими стенами, как царь, или за облаками, как Бог, наставником Рембо всегда был призрак, которого выпевали призрачные горны далеких гарнизонов, идеальный образ, недосягаемый, непогрешимый, безмолвствующий, данный на века, и чье царствие было не от мира сего; а видеть наставника в сем мире, пусть даже не настоящего наставника, а только намек на него, его подобие, тень, его местоблюстителя, его жалкое воплощение, выливавшее себе в бороду нескончаемые стаканы портера и писавшее прекрасные стихи, – для Рембо было нестерпимо, ему казалось, что его обокрали, и он, наверно, приходил в бешенство, кипел от негодования, сам не зная почему, как фарисей, которому невидимый Господь таинственных Скрижалей Закона наносит оскорбление, явившись в зримом облике бедняка из Назарета. Верлен отирал с бороды портер и, улыбаясь, глядел на этого рослого парня, которого он любил; а возмущенный парень плевал на пол, поворачивался на каблуках и уходил, хлопнув дверью. Такое неприятие видимого наставника у Рембо называют бунтом, юношеским бунтом, но это нечто столь же старое, как старый змей на старой яблоне или как человеческая речь. Ведь наш язык говорит я, когда, пренебрегая видимыми тварями, мы желаем обратиться к Богу. Несчастный Верлен, тварь высшего порядка, который был очень даже видимым, благодаря своей бороде и своим шуточкам, которому было двадцать семь лет, который принадлежал к известной поэтической школе и получил признание у других школ, который лично знал Старика в красном жилете и хранил у себя его письма, изучил и освоил тонкости ремесла гораздо раньше, чем восемнадцатилетний мальчишка, Верлен, хотел он этого или нет, мог казаться только старшим братом, царственным братом, пусть корона и сидела на нем криво, а если наставником, то лишь наполовину; и надо было уничтожить его, чтобы окончательно стать Рембо, отказаться от стиха, который не мог быть совершенным, поскольку им пользовались другие, дерзко сыграть на своей струне прозаические фрагменты, лишенные размера, и отправиться медленно подыхать на Африканский Рог, к племенам, не знающим струн, где нет других наставников, кроме пустыни, жажды, судьбы, – властителей почти невидимых и занесенных песками, как сфинксы, но все же властителей, капитанов, которые едва слышно трубят тревогу, и ветер разносит ее над дюнами, это призрачные горны ветра. Итак, по дороге в пустыню он уничтожил Верлена; Верлена, который, однако, не был Изамбаром, который смотрел миру в лицо, который знал, что пляски воинственной феи не только слышны в канонаде Седана, не только видны в зверином оскале Капитала – это уже давно знали все, – но скрыты в самом сердце поэзии, и, вопреки своему знанию, а быть может, именно им и подвигнутый – бросился в пассаж Сент-Юбер и вернулся с шестизарядным стволом, чтобы уничтожить поэзию во плоти, стать наставником, и дважды выстрелил в поэзию во плоти, глядевшую на него детскими глазами, обиженными, прозрачными, прекрасными, выстрелил, хотя знал, что поэзию нельзя уничтожить, с ней нельзя расправиться, пуля рикошетом попадет в вас. Так с ним и случилось, и тогда он упокоился с четками в руках.
Но вы уже не слушаете меня, вы перелистываете Вульгату. И вы совершенно правы. Там есть все: страсти и характеры, легкая, как воздух, поэзия и тяжкое, беспробудное пьянство, дерзновенный бунт, жалкие селедки, даже четки в руках Верлена, о которых Рембо сказал удивительно точно: “четки с присосками”. Сияющий танец, с которого все началось, который они станцевали за закрытыми ставнями в сентябре, он тоже там есть – но эту тему Вульгата напрямую не затрагивает, ограничиваясь осторожными намеками.
Такова Вульгата, она безукоризненна – в полном смысле этого слова. Тут и спорить нечего. Однако споры не утихают, и касаются они этого самого танца: предпочитал ли Рембо мужчин, или интересовался представителями обоего пола, лишь бы они его заводили; хотелось ли ему пощупать тень Капитана или же скудную плоть Витали Кюиф; мы этого не знаем. Скорее всего, для великого, магического двенадцатислож-ника, который в Лондоне сначала хочет умереть и почти угасает, а потом снова набирает силу и в этих метаниях бьется, как сердце, – для поэзии этот спор не имеет значения.
Вульгата безупречна, и как раз в этой своей части, где рассказывается о Лондоне и Брюсселе, о мучительной любви, о шестизаряднике, она прекраснее, чем где-либо еще; но она не рассказывает, каким образом семнадцатилетний Рембо за эти несколько месяцев с точки зрения поэзии постарел так, словно одним махом написал “Легенду веков” (которая осталась незавершенной), “Цветы Зла” (которые были завершены) и “Божественную комедию” – такую, какой ее можно было бы написать в эпоху жесткого капитализма, в девятом кругу Ада, в распоследнем свинарнике, в когтях самого Капитала. Об этом мы ничего не знаем. Насчет Ваала, насчет близости двух поэтов, насчет письменного стола в Камден-Тауне – тут можно не сомневаться; равно как и насчет более трогательных моментов, которые нас умиляют: их молодости, неугомонного щенячьего озорства и щенячьей привычки точить зубы обо все, что попадется, волос – у одного они выпадали целыми прядями, а у другого были длиннее, чем у бунтарей 1830 года, их светлых надежд, любви к шуткам, которая не оставляла их никогда, даже под молотом Ваала, даже позднее, после всех самоубийств. Эти приятности позволяют нам не читать стихи, ибо читать их не может никто – кроме тех, кто думает, будто это некий шифр, но надо ли называть такое занятие полноценным чтением? Мы романтичные мерзавцы. Нет, мы не читаем – говоря так, я имею в виду и себя тоже. Мы, умные головы в шелковых шапочках, пишем собственное стихотворение, каждый по-своему, как некогда это делали другие, вышивая по великолепной канве, которую предоставляют Троя и Греция. Это наше стихотворение, а стихи Рембо остаются спрятанными внутри него, словно некое необходимое, но тайное условие его существования: наше стихотворение заняло столько места, что иногда, открыв маленькую книжку, в которой покоятся произведения Артюра Рембо, мы удивляемся: неужели они и правда существуют? Мы давно забыли про них. Мы снова просматриваем эти стихи, торопливо, ничего не воспринимая, испуганно, точно крошка-муравей, который, не обращая внимания на строчки, ползет наискосок по странице книги, лежащей рядом с нами на земле, в саду.
Сидя в саду, мы просматриваем стихотворения 1872 года. Мы их воображаем. Мы видим их приход в этот мир, в первый раз, когда “рука прачки” записала эти стихи, легкие и простые, словно народная песня, которую поет девушка из народа; в них мы слышим, как старый александрийский стих жалуется нам, что он должен умереть и не может на это решиться, его двустишие распадается на два отдельных стиха, по шесть стоп каждый, но он все еще держится. И нам кажется, будто это разбивается сердце самого Рембо: быть может, теперь он знает, что Спасения через поэзию нет, как нет и раздачи литературных премий с Богом-Отцом в роли супрефекта и матерью, юной и гордой, в воскресном платье, сидящей за райскими растениями в горшках. Мы слышим, как все это разбивается, и сердце, и стих. До нас будто доносится эхо далекой битвы, где двое – провинциальное детство и александрийский стих – одновременно потерпели сокрушительное поражение. Александрийский стих решил умереть вместе с маленьким горнистом. Вот они оба на холме, вечером после битвы. Старое знамя слишком часто выносили на линию огня, и в этот раз оно уже превратилось в лохмотья. Старый генерал потерял обе ноги, он не знает, на что решиться. От нерешительности у него бьется сердце; барабанщики удаляются; сидя на земле, прислонясь спиной к дереву, он думает о прежних битвах, о Сен-Сире, о Гернси и о том, что пришло время умирать: и, быть может, именно от этой мысли он чувствует дуновение ветерка, напоминающего о детстве, о раннем утре под летними деревьями. Вот что слышится нам в простенькой молитве; и она пропета без фальши, потому что это детство Артюра Рембо умирает вместе со старым генералом. На поэте маленькое кепи артиллериста. Он изо всех сил трубит в свой горн. Вот почему звук такой чистый; и эта песнь уравнивает все, вечер после битвы и утро перед битвой, крошку-муравья и вечность, бездонный колодец и звезды, как в воспоминаниях умирающего. Вот почему сезоны и замки здесь сочетаются друг с другом так же естественно, как они каждый день по воле Божией сочетаются во времени и пространстве, так же естественно, как июнь встает над светлым фасадом дома, – но вот уже настал декабрь. Кругом темно. Мы смотрим на комету. Бессильно опустив руки. В саду мы прерываем чтение, ветерок всколыхнул орешник над нашей головой – и мы вдруг понимаем, как будто нам это сказал ветер, что смерть александрийского стиха не более значительна и не более достоверна, чем народная Вульгата, незатейливая история двух молодых людей, двух гениев, которые любили друг друга и выстрелили друг в друга. И все же мы, умные головы в шелковых шапочках, состряпали для наших собратьев Вульгату александрийского стиха, почти такую же нелепую, как та, другая, о провидчестве. Зато абсолютно современную Вульгату.
Снова мы сидим под орешником в растерянности, не зная, на что решиться; мы покидаем текст, закрываем тоненькую книжку, возвращаемся к живому поэту, которого никогда не узнаем; мы не поймем ни “руку прачки”, такую бесхитростную, ни провидчество, ни шифр, простенький такой шифр, позволяющий сочетать в одной строке сезоны и замки; ни беспредельное терпение и внезапный сухой щелчок, ликующую уверенность руки, которая рисует буквы, оставляет там, где надо, пробелы, выписывает строку, еще строку и уверенно останавливается; нам никогда не узнать, кто движет этой рукой, Бог или Ваал, но мы молимся, чтобы это был не Ваал. Если бы прямо сейчас, под орешником, нам было дозволено увидеть эту руку, как видел ее Верлен, а повыше, среди листвы мало-помалу обозначились бы бандитская рожа, обвисший галстук, растрепанная шевелюра, если бы губы произнесли “Черт!”, или (что более правдоподобно) если бы они произнесли “Прочти!”, и он протянул бы нам стихотворение с умоляющим, обиженным, царственным видом, если бы мы прочли то, что он нам передал, в его присутствии, мы все равно узнали бы не больше, чем дозволено знать на земле – не больше, чем знает этот муравей, который, не обращая внимания на строчки, продолжает свой путь по странице, безмолвный, как сад.