Электронная библиотека » Льюис Кэрролл » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 21 октября 2023, 06:19


Автор книги: Льюис Кэрролл


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Я в ответ:

– Сейчас. Еще есть время, поп.

– Несчастный! Перевозчик не ждет.

– Ничего, я пойду пешком.

Он рукой замахал:

– Персик, дружок, братец! Ах! Ты явно еще прикован к сомнительным благам земли. Что же в ней такого хорошего? Все-то в ней суета сует, бедствие, ложь, лукавство, коварство, глупость, кривда, боль, увяданье. Что мы тут делаем?

– Ты меня приводишь в отчаянье, – говорю, – я не в силах оставить тебя здесь.

– Мы увидимся там.

– Да почему же не пойти вместе? Ну, ладно, – прохожу вперед. За мной, честные люди!

Они притворились, что не слышат. Шумила возвысил голос:

– Время тает. Персик, и ты таешь вместе с ним. Лукавый, некошн<о>й[64]64
  Дьявол, чорт (Словарь Даля).


[Закрыть]
подстерегает тебя. Неужели ты хочешь, чтобы жадный зверь схапал твою измызганную душу? Не упрямься, Николка, покайся, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, куманек.

– Я это сделаю, – говорю, – сделаю ради тебя, ради себя и ради Него. Боже меня упаси отнестись ко всем вам без должного вниманья! Но, пожалуйста, я хочу сперва два слова сказать господину нотариусу.

– Потом скажешь.

– Никаких. В первую голову – Ерник.

– И не стыдно тебе, Персик, ставить Вечного после маклера?

– Вечный может подождать или пойти погулять, если хочет: я с ним все равно встречусь. Но земное меня покидает. Вежливость требует, чтобы я посетил на прощанье того, кто принял меня, прежде, нежели идти в гости к тому, кто меня примет… может быть.

Он стал настаивать, умолять, кричать. Я не сдался. Антон Ерник достал свой прибор письменный и, сидя на межевом камне, составил в кругу зевак и собак мое всенародное завещанье. После чего я с кротостью очистил душу свою. Когда все было кончено (Шумила продолжал свои увещеванья), я сказал умирающим голосом:

– Поп, передохни. Все, что ты говоришь, прекрасно. Но соловья баснями не кормят. Ныне, когда душа моя готова к отъезду, я хотел бы по крайней мере выпить на прощанье. Друзья, бутылку!

Ах, молодцы! Хоть жили по завету Божьему, оставались они истыми бургонцами, и верно они угадали мое последнее желанье! Вместо одной бутылки они притащили целых три: шабли, пуи, иранси. Из окна моего, точно с лодки, готовой к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей.

Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно, кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то – десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?.. Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:

– Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту!

Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарованье ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисало. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего вертограда мне казались звездами. Все наклонялись ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мною следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала:

 
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
за меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
 

И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил:

 
Вкоренись, вкоренись!
 

Тогда погрузил я руки в землю и сказал:

– Хочешь ли меня? Я-то хочу.

Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней постлал я постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась Песнею песен. Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы св. Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают… Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала. Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо, чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал:

 
Виноградинка моя,
Подожди, молю я!
Лезу я, сорву тебя!
Аллилуйя.
 

Я лез, вероятно, большую часть ночи. Распевал не умолкая в продолжение целых часов, как передавали мне после. Пел я на все лады, духовное, светское, песни похоронные и песни свадебные, кондаки и тропари рождественские, погудки охотничьи и плясовые, песни наставительные и другие – веселенькие, и наигрывал я то на гитаре, то на волынке, бил в барабан, трубил. Сбежавшиеся соседи надрывали себе животики и говорили:

– Ну и гомон! Это Николка дух испускает. Он спятил с ума, спятил с ума!..

На следующий день я, так сказать, не соперничал с солнцем: оно встало раньше меня. Было за полдень, когда я проснулся. Ах, как приятно было мне, друже, снова увидеть себя в яме своей земляной. Не то чтобы мягкостью ложе мое отличалось, по правде сказать, чертовски болела спина. Но как сладостно знать, что спина еще есть! Итак, не ушел ты, Персик, милый дружок. Дай – поцелую тебя, мой сынок. Дай – ощупаю я это тельце, это славное личико! Да, это ты. Как я рад! Если б меня ты покинул, никогда я, Николка, не мог бы утешиться. Здравствуй, о сад мой! Дыни мои улыбаются радостно мне. Зрейте, касатики.

Прервал мое созерцание рев двух ослов, раздавшийся вдруг за стеной:

– Персик! Персик! Ты умер?

То Ерник и Шумила, которые, не слыша больше моего голоса, горюют на дороге и уже, вероятно, возносят мои добродетели. Я встаю (ах! поясница проклятая!). Подхожу тихонько и, вдруг высунувши голову из дырки оконца, кричу:

– Ку-ку, вот и он!

Они так и отпрянули.

– Персик, ты, значит, не умер!

Они от радости разом смеялись и плакали. Я показал им язык:

– Человечек живехонек!..

Поверите ли вы, что эти скоты меня оставили в продолжение двух недель в чертоге моем под замком, пока не уверились в том, что я выздоровел! Впрочем, я должен сказать, что я благодаря им не ощущал недостатка ни в манне небесной, ни в воде ключевой (разумею вино я – водицу Ноя). Даже вошло у них в привычку по очереди приходить, чтобы, сидя под окном моим, поведать мне новости дня.

Когда я в первый раз вышел, Шумила сказал мне:

– Друг дорогой, видишь – святой Рок тебя спас. Пойди же отблагодари его. Сделай это, прошу!

Я в ответ:

– Не он – а скорее святой Иранси, святой Шабли или П<у>и.

– Ну ладно, Николка, поступим мы так: пойди ко святому Року ради меня, я же, ради тебя, пойду на поклон к святой Бутылке.

Пока совершали мы это двойное паломничество (взяли мы также и Ерника), я заметил:

– Сознайтесь, друзья, что вы с меньшей охотой бы чокнулись в день, когда я на прощанье хотел с вами выпить? Вы не казались особенно рады за мною последовать.

– Люблю я тебя, – сказал Ерник, – люблю я, клянусь; но что же поделаешь? Себя я тоже люблю. Верно сказано: «Своя рубашка ближе к телу».

– Грешен я, грешен, – гремел Шумила и бил себя в грудь, как в барабан, – я трус, такова уж природа моя.

– Куда же, Ерник, ты дел уроки Катона? А ты, поп, к чему послужила тебе вера твоя?

– Ах, мой друг, как сладостна жизнь, – оба сказали они со вздохом глубоким.

Поцеловались мы тут, рассмеялись и вместе сказали:

– Добрый человек не дорого стоит. Брать его нужно как есть. Бог его сделал. Он правильно сделал.

Смерть старухи
Конец июля

Я принялся вновь наслаждаться жизнью. Мне не стоило это большого труда, как вы понимаете сами. Даже, Бог весть почему, мне казалась она еще слаще, воложней[65]65
  Жирный, маслянистый, сдобный (Словарь Даля).


[Закрыть]
, чем прежде, – нежной, пухлой и золотистой, на диво поджаренной, сочно-хрустящей в зубах и тающей на языке. Ненасытность воскресшего! Лазарь, должно быть, здорово ел!

Однажды, как после работы радостной, бой мы с друзьями вели на оружье Самсона, входит крестьянин, пришедший из дальней деревни.

– Сударь, – он мне говорит, – я третьего дня видел вашу хозяйку.

– Ишь ты! Везет же тебе, – говорю, – ну как поживает старуха?

– Прекрасно. Она отправляется.

– Куда же?

– Она отправляется, сударь, бежит со всех ног в лучший мир.

– Он это свойство утратит, – заметил какой-то шутник.

Другой подхватил:

– Отходит она; но ты остаешься. За твое здоровье, Николка. Было счастье одно, а вот и второе.

Я же, чтоб им подражать (встревожился я, как-никак):

– Чокнемся! Бог человека любит; Он у него отнимает жену, когда уж не знает, что с нею делать.

Но вино показалось мне вдруг горьковатым, не мог я стакан свой допить; тогда, взяв дубинку, я встал и ушел, ни с кем не простившись. Они закричали мне вслед:

– Что за муха тебя укусила?

Но я уже был далеко, не ответствовал я, сердце сжималось… Видите ли, можно старуху свою не любить, можно друг друга пилить ночью и днем, в продолжение четверти века, – но когда безносая смерть приходит за нею, за тою, которая, плотно прижавшись к тебе в слишком узкой постели, потея, грела тебя столько лет и в своем тощем теле взлелеяла семя твое, – чувствуешь что-то вот здесь; подступает к горлу комок; это как будто часть от тебя отделяется; и хоть она некрасива, хоть тебе она вечно мешала, все же больно тебе за нее, за себя, жалеешь ее… Прости, Господи! любишь…

Я прибыл на следующий день, когда уж темнело. Мне стоило только взглянуть, чтоб увидеть, как хорошо поработал великий ваятель. Из-под ветхой завесы сморщенной кожи лик смерти, угрюмый, глядел. Но еще более верным предвестием скорой кончины было то, что, когда я вошел, она мне сказала:

– Мой бедный старик, ты не слишком устал?

Заботливость эта глубоко меня умилила. Я подумал: «Сомневаться нельзя. Умирает старушка. Она подобрела».

Сел я подле постели, взял ее руку. Слишком ослабнув, чтобы говорить, она глазами благодарила меня за то, что пришел я. Стараясь ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал ей, как я только что надул поторопившуюся чуму. Она ничего об этом не знала. Так взволновал ее мой рассказ (эх, косолапый!), что ей сделалось дурно, чуть не скончалась она. Когда же она очнулась, у нее вернулась способность говорить (слава те, Боже, слава те, Боже). И злость вернулась тоже. Вот начинает она, заплетаясь и дрожа (слова не хотели выходить или выходили совсем не те: это ее бесило), начинает она меня осыпать бранью, говоря, что с моей стороны было грешно ее не оповестить, что нет у меня сердца, что я хуже пса, что, как пес, я должен был бы подохнуть тогда, катаясь от боли на своем навозе. Выслушал я много еще таких нежностей. Старались ее успокоить. Говорили мне:

– Уходи! Видишь, ты причиняешь ей боль. Удались на мгновение.

Но я, я смеюсь, нагнувшись над ее постелью, и говорю:

– Вот и ладно. Я тебя опять узнаю. Еще есть надежда. Ты все так же бранчлива.

И, взяв ее голову в свои толстые лапы, поцеловал я ее, от всего сердца, дважды, в щеки. И она вдруг заплакала.

Неподвижные, безмолвные, остались мы с ней одни в спальной, где за обоями сухо тикал буравец, словно маятник роковой. Другие удалились в соседнюю комнату. Она мучительно хрипела, ей, видно, говорить хотелось.

Я сказал:

– Не утомляйся, жена. За эти двадцать пять лет мы все успели друг другу высказать. Мы понимаем друг друга без слов.

– Мы не высказали ничего, – упорствовала она. – Я должна говорить, Николка; иначе рай… куда мне не попасть…

– Да что ты, что ты…

– Иначе рай мне покажется горше яда адова. Я была, Николка, резка и сварлива…

– Да нет же, нет же, – сказал я. – Немного горечи для здоровья полезно.

– Брюзглива, ревнива, придирчива, вспыльчива. Злобой своей наполняла я дом; я тебе досаждала во всем.

Легонько пошлепал я руку ее:

– Дело не в том… У меня шкура твердая.

Она продолжала, еле дыша:

– Все оттого, что тебя я любила.

– Еще бы, не сомневался я в этом. Всякий любовь выражает по-своему. Ты выражалась темно.

– Я любила тебя; а ты – ты меня не любил. Вот почему ты был добр, а я так несносна: я мстила тебе за эту твою нелюбовь; ты же и в ус не дул. У тебя был смех свой, Николка, тот же смех, как и ныне… Господи, как он помучил меня! Ты кутался в нем от дождя; и сколько угодно могла я дождить, не в силах была я тебя промочить, разбойник. Ах! Сколько ты зла причинил мне! Сколько раз, Николка, я околеть собиралась!

– Бедняжка, ты знаешь, я ведь воды не люблю.

– Ты смеешься, бесстыжий! Что ж! Ты прав. Смех согревает. Ныне, как холод земли уже ноги сковал мне, я смех твой лучше могу оценить; одолжи мне свой плащ. Смейся досыта, муж; я на тебя перестала сердиться; и ты, Николка, прости мне.

– Ты была хорошей женой, – сказал я, – честною, бодрою, верною. Не всегда ты, пожалуй, любезна бывала. Но нет средь людей совершенства: непочтительно было бы это по отношению к тому, кто один – совершенство (говорю понаслышке). И в черные часы (не в часы ночи, когда серы все кошки, а в годы бедствий и тощих коров) ты не была так плоха. Ты работала бодро, не жалуясь; и угрюмость твоя мне даже прекрасной казалась, когда ты боролась против злобной судьбы, не уступая ни пяди. Не станем же ныне мучить себя из-за прошлого. С нас довольно того, что мы уж разок несли, не сгибаясь, его и не запятнали себя унижением принятым. Что сделано – сделано, и переделать нельзя: ноша лежит на земле. Может, хозяин теперь взвесит ее, если хочет! Это нас не касается. Ух! Отдохнем, старина. Нам только осталось ремень отстегнуть, который впился нам в спину, да потереть закоснелые руки, избитые плечи да выкопать яму в земле, где бы спать мы могли, рот разинув, храпя, как орган (Requiescat![66]66
  «Да упокоится!» (лат.) католическая молитва по умершим.


[Закрыть]
Мир вам, поработавшим много!), сладостно спать, беспробудно…

Она слушала, закрыв глаза, скрестив руки. Когда я кончил, она глаза открыла, руку протянула:

– Друг мой, спокойной ночи. Ты завтра разбудишь меня.

Опустилась рука.

Тогда, любя до конца порядок, она вытянулась во всю длину на постели своей, подвела под самый подбородок простыню так, чтобы ни единой не было складки, и прижала к худой груди распятье; после чего, с решительным видом, сморщив нос, устремив в одну точку взгляд, она, готовая к отбытию, стала ждать. Но, видно, старые кости ее до того, как покой обрести, должны были для очищения пройти сквозь горе – огонь земли (таков наш удел). Ибо в тот же миг дверь распахнулась, и, в комнату стремительно влетев, хозяйка прерывающимся голосом закричала:

– Сюда, сюда, скорей, сударь!

Я спросил, не понимая:

– Что случилось? Говорите тише.

Но та, которая уже пустилась в великое странствие, могла, казалось, с вышины дорожной повозки обернувшись, видеть через головы наши то, что не видел я; она приподнялась на смертном одре, выпрямилась, как пробужденный Христом, протянула руки и закричала:

– Моя Глаша!

В свою очередь понял и я, потрясенный возгласом этим и хриплым кашлем в соседней комнате. Побежал я туда, нашел мою бедную синичку, которая старалась лапками своими разжать руку, взявшую ее за горло, и, красная вся, горящая, молча молила, раскрыв непонимающие глаза, трепеща, как раненая птичка…

Как прошла эта ночь – и рассказать я не в силах. Ныне, через пять дней точно отсчитанных, при воспоминании одном у меня отнимаются ноги; должен я сесть. Ох! Дайте мне отдышаться… Надо ж, чтобы был на небесах некий Хозяин, которого бы забавляло длительно мучить крошечных этих зверьков, ощущать, как в пальцах его детская тонкая шейка хрустит, видеть, как бьются они! Как может он переносить упрек удивленный их взгляда! Я понимаю, что можно бить таких старых ослов, как я, боль причинять тому, кто защищаться умеет, – крепким гусям, самкам спинастым. Да, приятно тебе заставлять нас кричать, коли можешь, ну что же, Господи, жарь! Человек – подобье твое. Да, ты, как и он, не всегда благодушен бываешь. Иногда ты причудлив, лукав, вредишь из желанья сломать, силу свою испытать иль потому, что ты раздражен, встал с левой ноги, а не то – просто так – от нечего делать… Да, я это еще понимаю. Мы достаточно взрослые, можем за себя постоять. Если уже надоедаешь ты нам чересчур, мы высказать это умеем. Но целиться в бедных ягнят, у которых еще молоко на губах не обсохло, – нет, стой! Нет, это слишком жестоко, мы не позволим! Ни Бог, ни король не должен злоупотреблять своим правом. Предупреждаем мы, Господи, если будет так продолжаться, нам, к сожаленью, придется тебя развенчать… Но не хочу я думать, что все это дело рук твоих, я слишком тебя уважаю. Чтобы объяснить такие преступленья, Отче наш, допустить надо, что либо нет у тебя глаз, либо не существуешь ты вовсе. Ай! Вот словцо непристойное, беру его назад. Доказательство быта твоего – это то, что мы сейчас беседу с тобою ведем. Сколько споров бывало у нас! И, между нами говоря, сколько раз, Господине, я заставил тебя замолчать. В эту злосчастную ночь, ах, как я звал тебя, звал, поносил, устрашал, отрицал, умолял, заклинал! То к тебе я протягивал сжатые руки, то показывал сжатый кулак… Все ни к чему, ты и не дрогнул. По крайней-то мере, ты не можешь сказать, что я не старался! И раз ты и слушать не хочешь, чорт с тобой! Мы знаем других, мы к другим обратимся!

Мы бодрствовали, я да старая хозяйка (Марфа, которая почувствовала в дороге родильные боли, остановилась в Дорнси, поручив Глашу бабушке). Когда мы заметили поутру, что маленькая наша мученица вот-вот отдаст душу, тогда приняли мы решительные меры. Я на руки поднял ее прелестное бедное тельце, легкое, как перышко (у нее даже не хватало сил биться; свесив вздрагивающую головку, она чуть трепетала, как воробушек). Посмотрел я в окно. Был ветер и дождь. Роза склонялась на стебле у самой оконницы, как будто желая войти. Предвестие смерти. Я перекрестился и дверь распахнул. Буйный ветер влажный вметнулся в комнату. Я рукой прикрыл головку птенчика моего, боясь, как бы буря не задула огонька его. Мы вышли. Впереди шла хозяйка с подарками. Вглубились мы в лес, окаймлявший дорогу, и вскоре увидели на краю трясины дрожащую осину. Над толпою камышей гибковыйных царствовала она, высокая и стройная, как башня. Трижды мы кругом ее обошли. Маленькая моя стонала, и ветер в листве, как и она, щелкал зубами. К ручке ребенка мы привязали один конец ленты, другой же – к суку этого старого, дрожащего дерева; и мы оба, я да хозяйка беззубая, повторяли:

 
Трепет, милая осина,
Отними ты у меня.
Именем Отца и Сына,
Именем Святого Духа
Заклинаю я тебя.
Если ж ты мольбу мою
Из упрямства не поймешь,
Дрожь мою не заберешь,
Берегись! Тебя срублю.
 

Потом старуха между корней вырыла ямку, выплеснула в нее кружку вина, два зубка чесноку, ломтик сала и сверху положила грош. Трижды мы обошли вокруг лежащей шапки моей, полной камышей. И на третий раз в нее плюнули, приговаривая:

– Да задушит вас жаба, гниючие жабы, поджавшие лапы!

На обратном пути, у опушки леса, мы встали на колени перед кустом шиповника, опустили девочку к его подножью и через него обратились к Сыну Божьему с молитвой.

Когда мы домой воротились, казалась она бездыханной. По крайней мере, мы сделали все, что могли.

Меж тем жена-то моя все умереть не решалась. Любовь к внучке ее не пускала. Она бесновалась, кричала:

– Нет, я не уйду. Господи Боже, Иисусе, Мария, пока не узнаю, что с нею хотите вы сделать, переживет ли она или нет. Переживет, так хочу я, хочу я – и всё тут.

Видно, это было не все, – досказав, она вновь начинала! А я-то думал было, что она вот-вот испустит последний вздох. Коль это последний, – здоров же голубчик… Персик, гадкий мальчишка, ты опять зубоскалишь… и не стыдно тебе? Что поделаешь, друг мой! Я уж так создан. Смеяться – мне не мешает страдать; но страдать – никогда не помешает бургундцу смеяться. И смеется он или хнычет, первым делом должен он смотреть во все глаза!..

Итак, мне от этого было не легче слушать, как дышит и задыхается моя старушка; и хотя мне было не менее больно, чем ей, я старался ее успокоить, я ей говорил те слова, которыми детей утешаешь, я ласково кутал ее в одеяло. Но она вырывалась, сердито кричала:

– Пустоколп! Будь ты мужчиной, ее удалось бы спасти. Сам ведь ты спасся, небось. А на что ты годишься? Тебе б умереть, а не ей.

Я в ответ:

– Да что ж, я с тобою согласен, жена, ты права. Если кто-нибудь хочет шкуру мою – отдаю. Но, верно, там в небесах спроса нет на нее; слишком она ведь поношена. На что мы с тобою годимся? Только на то, чтоб страдать. Будем же мучиться молча. А ей-то, невинненькой, может быть, лучше, может быть, легче, мало ли что ожидало ее.

Тогда прижалась старушка щекою к щеке моей, и наши слезы лились и сливались. Вокруг ощущалась тяжкая тень крыльев ангела смерти…

И вдруг он исчез. Свет вернулся опять. Кто сотворил это чудо? Бог ли небесный, лесные ли боги, или Христос мой жалостивый, или земля угрозная, льющая, пьющая зло? Было ли это действие наших молитв, или страха жены моей, или же старой осины, которой я лапку подмаслил? Никогда не узнаем. И, пребывая в сомненье, благодарю я (это вернее) всех их да еще прибавляю тех, с которыми я не знаком. (Быть может, они-то и есть наилучшие.) Как бы то ни было, самое важное то, что с этого дня жар у нее стал спадать, заструилось дыхание из крошечных легких, как ручеек легкий; и покойница малая, вырвавшись вдруг из объятий ангела, чудом воскресла.

Сладко растаяло старое сердце наше. Оба запели мы: «Nunc dimittis[67]67
  «Ныне отпущаеши» (лат.).


[Закрыть]
, Господи!» И старуха моя, ослабев, слезами счастья рыдая, уронила тогда на подушку тяжелую голову (камень, идущий ко дну) и шепнула:

– Наконец-то уйти я могу!..

Тотчас потух ее взгляд, щеки впали, как будто ветер с налету сорвал ее душу. И я, наклонясь над постелью, на которой ее уже не было, я смотрел, как смотришь в омут речной, где вогнутый след потонувшего тела остается на миг и, вращаясь, стирается. Я прикрыл ей глаза, поцеловал ее лоб восковой, сложил ее руки, жесткие руки, при жизни не знавшие роздыху, и, беспечально оставя лампаду погасшую, сел я возле нового пламени: дом отныне оно осветит. Я стерег его сон, я глядел с умиленной улыбкой и думал (нельзя запретить себе думать): «Не странно ли, что можешь так привязаться к этакой маленькой штучке? Без нее ничего нам не любо. С нею – все хорошо, даже – самое худшее. Да, я вполне бы мог умереть, чорт меня подери! Только б жила она, только б жила, – остальное все пустяки!.. Это, однако, уже чересчур! Как, я здесь, я живу, я здоров, я хозяин пяти своих чувств (да еще многих других в придачу, из коих самое лучшее – чувство здравого смысла), никогда не роптал я на жизнь; чтобы быть в состоянье всегда нажираться, в брюхе несу я десяток аршин кишок пустых, крепок, ясен мой разум, искусна рука, ляжка крепка, я хороший работник, бодрый бургундец, и все это, все это готов я пожертвовать ради крошечной твари, которой я даже не знаю! Ибо кто же она, наконец? Смешной кочешок, игрушечка нежная, попугайчик, поршок… Она еще ныне ничто, но будет, быть может… И вот ради этого “может быть” я расточил бы свое: “Я есмь, и я – здесь, и мне здесь хорошо?..” Да! ведь это “быть может” – мой лучший цветок, отрада жизни моей. Когда закишит червями тело мое, когда растает оно на скудельнице, Господи, я буду жить, я воскресну в другом, прекрасней, счастливей, добрее… Да, как знать? Почему же он, этот “другой”, будет лучше меня? Потому что он встанет на плечи ко мне, на могилу мою, и дальше увидит… О вы, из меня возникшие, вы, которые станете солнечный свет впивать, когда уже я, так любивший лучи, не буду обласкан ими, знайте: через ваши глаза наслаждаюсь багряными жатвами дней и ночей грядущих, вижу, как годы чредятся, годы, века, упиваюсь я тем, что предчувствую, и тем, что я знать не могу. Все проходит вокруг, вернее-то, я прохожу; иду я все дальше, все выше, поддержанный вами. К землице своей я уже не прикован. Дальше, все дальше, за жизнью, за полем моим, тянутся борозды; мир обнимают они, через небо стремятся, как Млечный Путь расширяясь, узорят они весь лазоревый свод. Вы – желанье мое, упованье и горсти семян, которые щедро я рассыпаю в пространствах бездонных».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 3 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации