Текст книги "Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик"
Автор книги: М. Осворт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Светлая печаль, присущая вкусу ойи окончательной завершенности, становилась роскошным прощальным подарком тем, чье время быть вместе подошло к естественному своему концу, а путям отныне суждено было разойтись. Оставив, наконец, обиды и взаимные требования, мучительную борьбу и несбыточные надежды, приняв неизбежное расставание с легким сердцем, можно было заново, напоследок, ясно увидеть все лучшее друг в друге – предаваться счастливым воспоминаниям до самого утра, и распрощаться тепло, на целую жизнь бережно сохраняя в сердце драгоценные, вместе прожитые мгновения.
Ойа тающей нежности – вот чего в действительности искали все эти пары. Если бы она не случалась почти столь же редко, как и ойа сплетения судеб, и не требовала в приготовлении мастерства, исключавшего, как таковую, даже саму возможность подделки, ее легко было бы выдать за ту – желанную, загадочную и обросшую легендами, как обрастает ракушками днище старого корабля. Она словно была самой любовью, во всей первозданности и полноте: во вкусе ее животная страсть удивительным образом сплеталась с искренним уважением, а слепое восхищение перетекало в глубочайшее понимание – по пути не теряя ни капли. Ойа тающей нежности заключала в едином мгновении спокойную теплоту пройденной рука об руку жизни и восторг первых встреч, радость познания и мудрость принятия, горечь размолвок и сладость примирений, тревоги житейские – и уверенность, что одно-на-двоих бытие вполне самоценно, и каким-то непостижимым образом служит ответом всякой невзгоде. Она сглаживала острые края противоречий и окружала пару словно стеной легкой дымки, ограждающей их собственный мир, очерчивающей нечеткие, расплывчатые его границы.
Обволакивающая, мягкая, теплая нежность обрушивалась внезапно, переполняла и затопляла – и отведавшим этой ойи оставалось разве что молча сидеть, держась за руки, так что и разорвать это прикосновение, и даже отвести взгляд представлялось решительно невозможным. Попытка в такое мгновение выразить нахлынувшие чувства словами неизменно обнаруживала полнейшую свою несостоятельность – но и это было делом, скорее, забавным, лишенным всякой неловкости. Смущенная улыбка неизменно встречалась всеобъемлющим пониманием, сквозящим во взгляде, тонула в улыбке ответной, встречной; признания оставались невысказанными – и все же услышанными, а разделенные чувства будто перетекали меж людьми напрямую, как вода в сообщающихся сосудах, не нуждаясь более в помощи слов: только тишина, и тающая нежность, и молчаливое единение.
Можно было бы сказать, что ойа тающей нежности растапливала сердца, сплавляла их в единое целое – правда же заключалась в том, что тающая эта нежность была качеством, присущим самой лишь паре – никак не ойе. Как и всякая хорошо приготовленная ойа, та лишь открывала истинную природу вещей, обнаруживала подлинное значение событий, указывала на возможности, неочевидные или скрытые – и, позволяя проявиться тому, что есть, по сути, ничего не добавляла и не меняла. Так что, как бы свято ни были уверены в обратном влюбленные, и ойа сплетения судеб в действительности тоже ничего не сплетала.
Мичи прикрыл глаза – и не открывал долго, перекатывая ойу на языке. Когда же он, наконец, поднял взгляд, то обнаружил Аши, смотрящего прямо на него с веселым прищуром. Тот явно понимал, что же, собственно, происходит: некая особая сдержанность, торжественность даже, так и проглядывала сквозь эту его вполне расслабленную манеру держаться.
– Понял, а?
Мичи молча кивнул. Вопросы роились в его голове; говорить, однако же, совсем не хотелось.
– Пока что – попьем, да? Поговорить-то, оно того – всяко еще успеется.
Аши поднял свою чашку, поднес к лицу – поближе, чтобы как следует рассмотреть цвет и вдохнуть аромат напитка; сделал глоток. Мичи последовал его примеру, осознавая, что испытывает нечто невообразимое: вот он сидит за каменной стойкой старой ойаны, держит в ладонях чашку густого, горячего напитка – и в то же самое время, каким-то непостижимым образом, совершенно отчетливо присутствует в чашке ойи, будто бы сам превратился в одну из ее составных частей. Да, вкус ойи определенно содержал столь глубокое понимание его сущности, да еще и выражал его так непосредственно, что Мичи, посвятивший попыткам в себе разобраться годы, полные сомнений, размышлений, догадок и случайных открытий, привыкший считать это захватывающее занятие – весьма, к тому же, далекое от завершения – главным делом своей жизни, прямо таки задохнулся от неожиданности. На короткий миг ему показалось даже, что так – нечестно, нельзя, не должно быть: слишком это легко, слишком просто. Он чувствовал себя подобно человеку, впервые увидевшему свое отражение: все, что было знакомо прежде разве что лишь на ощупь, а то и с чужих слов, внезапно предстало взгляду с полной определенностью, не оставлявшей больше простора воображению. Впрочем, внимание его не задержалось на этой мысли, и тут же вернулось к невероятному откровению, разворачивающейся перед ним тайне. Ойа была им, он – ею.
Сделав еще глоток, Мичи обнаружил, что помимо собственной его сокровенной сущности, словно бы растворенной в напитке, ойа явно содержала и еще кое-что. Законченный, целостный вкус ее словно бы состоял из двух половин – и другая, необъяснимо и явственно, выражала Аши, передавала саму его суть, представляла ее совершенно особым потоком образов. Вкусы не смешивались, но ощущались каждый в отдельности, хотя и одновременно. Они звучали, как две мелодии – не перебивая друг друга, но в то же время, и не сливаясь в одну. При желании можно было сосредоточиться на любой из них, следовать за всеми ее оттенками, почти перестав ощущать другую – чтобы через мгновение, без малейших усилий, переключиться уже к иной, а то и чувствовать сразу обе: это было немыслимо и прекрасно.
Вкус ойи сплетения судеб разворачивался чередою образов, будто всплывающих из ниоткуда – и каждый из них казался законченным, завершенным, пригодным для жизни миром. Мичи прислушивался к себе, растворенному в этом вкусе – будто перелистывал страницы волшебной книги, и каждая повествовала о нем, выхватывала ту или эту его черту, приоткрывала одну его сторону за другой, и не было конца этому погружению в собственную глубину. Мичи представал вкусом туманного утра, запахом прелой листвы, старых книг в потертых кожаных переплетах и мокрой шерсти. Он был каменной лестницей, ведущей в прохладу древнего подземелья, сырым осенним ветром, далекими огнями в ночи, потемневшей от времени бронзой, теплым отпечатком закатного солнца на кирпичной стене, одиноким ударом колокола, обрывками смутно различимых голосов, что вплетаются в дрему жаркого летнего полудня… Вкус Мичи был извилист и сложен: он петлял, словно лодка, идущая к берегу меж камнями; ускользал, становился едва различимым – и опять набирал мощь, сгущался, наполняясь какой-то тягучей плотностью, тяжестью, глубиной. Мичи узнавал себя все отчетливее. Он с некоторой растерянностью осознал, что постижение себя через привычный ему, да единственно и знакомый прежде путь размышлений неизбежно сводилось к попытке себя описать, обозначить, как-то определить – и путь этот неизбежно водил его кругами, раз за разом возвращая в исходную точку. Как становилось вполне очевидно в свете только что пережитого откровения, дорога эта не вела, да и никак не могла привести его к желанной цели. Все было бесконечно сложнее и проще. Ойа без единого слова открывала его сущность, и сущностью этой оказался – Мичи вдруг понял, что снова может мыслить более или менее связно – беспрестанный, неудержимый поиск некоторой вечно ускользающей точки неустойчивого равновесия. Даже нет, не так – он и был самой этой точкой, в которой сходилось все множество линий напряжения, что связывают противоположные полюса его жизни.
Неприхотливый едва не до аскетизма, Мичи – в то же время – был откровенно жаден до простых радостей жизни. Он находил утонченное наслаждение в своем одиночестве – и тянулся к подлинной близости, полагая жизнь, замкнутую в себе, по определению неполноценной, лишенной чего-то бесконечно важного: самого, что ни на есть, главного. Превыше всего на свете ценил он душевный покой – но готов был запросто лишиться его в погоне за ярким переживанием – глубоким, подлинным, словно бы драгоценный покой служил ему мелкой разменной монетой. Он вел размеренную, вполне оседлую жизнь, мало-помалу создавая вокруг себя уютный мирок, обрастая милыми сердцу привычками и вещами – и не переставал при этом ощущать себя странником, сделавшим лишь короткий привал в своем путешествии безо всякой конечной точки. Порою, по случаю и настроению, он писал длинные, содержательные, поэтичные письма, адресуя их Мичи времен поздней осени – тому самому, с древней мозаики в ойане Урсиа – и легко обходился, однако же, в повседневном своем общении едва полной мерой слов; хорошо еще, если хоть половина их могла быть употреблена в приличном обществе.
И без того чуждый крайностям, Мичи со всей ясностью понимал теперь, что никогда и не смог бы пристать ни к одному из этих берегов окончательно – как не смог, несмотря на вполне искренние свои попытки, всецело принять прибежища ни одного из течений мысли, известных в Ооли. Порою, устав от всей этой сложности, он испытывал потребность в покое, который любая определенность даровала бы ему охотно и щедро – и не раз решал начать новую жизнь, в которой все, наконец уже, будет простым, понятным и однозначным. Отказываясь от одной своей части в пользу другой, делая очередной решительный и окончательный выбор, на некоторое время он обретал то, что казалось ему желанным равновесием – однако было, напротив, смещением равновесия: перекосом, как выразился бы он сам. Цельность же его, молчаливая глубинная суть – растянутая меж полюсов, словно гулкая тугая струна – перекосов, конечно же, не терпела; всякий раз Мичи вскоре вновь обнаруживал себя в той самой точке, где – как он только теперь неожиданно понял – ему и следовало находиться: между.
Он был кораблем, которому не светила приписка ни в одном порту – и счастье его, как начинал он понимать теперь с облегчением, в том-то и заключалось, чтобы попросту оставаться в пути: бороздить океан, бросать ненадолго якорь то там, то здесь, принимать на борт товары и пассажиров – чтобы вскоре поднять паруса, да и отправляться уже к другому концу света; но и того – коснуться лишь, да и расстаться легко со всем, взятым на борт, без сожалений, без горечи; подлататься, быть может – и сразу же снова в путь, в открытое море, не сопротивляясь ни судьбе своей, ни природе.
Так звучала партия Мичи в ойе сплетения судеб – но сколь бы многое ни открылось ему, какими понятными ни казались отныне и путь, и сама его сущность, было еще кое-что. Вкус ойи, выражавший всю полноту жизни Мичи, оставался подчеркнуто незавершенным, как вкус только что приготовленного нимиру.
Сложный салат нимиру, легенду столичной высокой кухни, готовили из пряной водоросли агули, сладких орешков патту, волокнистой сердцевины стеблей авага и сушеных плодов вигу под соусом аламакати. Соус этот продавался на вес серебра и доставлялся купцами с далеких островов Каведочи – надо ли добавлять, что рецепт его веками составлял бережно хранимую тайну? Особенность же салата нимиру заключалась в том, что вкус его, после того как все составные части соединялись, весьма ощутимо менялся с течением времени. Слишком резкий, грубый, почти непригодный в пищу сразу после приготовления, уже за время, достаточное, чтобы выкурить небольшую трубку, он начинал приобретать консистенцию и вкус более нежные, сглаженные. Чуть выдержанный нимиру вполне подходил в качестве легкой, но питательной закуски – однако, оставленный в подходящих условиях – то есть в месте прохладном, сухом, темном и хорошо проветриваемом – набирал такой глубины и сложности вкуса, претерпевающего драматические перемены от терпкости к утонченной сладости, что употреблялся уже почти исключительно в качестве десерта. Именно такого рода незавершенность – когда все составные части собраны уже вместе, и лишь времени остается сделать свою работу, сплавляя их воедино – и присутствовала в той части вкуса ойи, что соответствовала Мичи.
Что же касается другой половины – той, которая выражала Аши – свежего салата нимиру не напоминала она и в самой малейшей степени, будучи совершенно законченной. Мичи, полагая подобную завершенность далекой своей целью, часто задумывался: какова она, и на что похожа – и вот, наконец, получил возможность в буквальном смысле отведать ее на вкус.
Завзятый охотник до всяческих редкостей, Мичи легко узнал это чувство, знакомое по наиболее удачным его набегам на лавки старьевщиков: точно так же ощущал он себя, когда среди великого множества разнообразных предметов встречалась ему вещь особая – не самая непременно красивая, не обязательно драгоценная, изысканная или уж очень древняя, но, так или иначе, обладающая неким невыразимым качеством, определить которое иначе, как совершенство, Мичи не мог. В такие моменты у него всякий раз перехватывало дыхание: волна трепета, восхищения, изумления, радости узнавания поднималась в нем, окатывала с ног до головы, захлестывала и, схлынув, оставляла, растерянного и ошеломленного – легкую добычу для наблюдательного и предприимчивого торговца. Со временем Мичи, чья платежеспособность безнадежно отставала от эстетического чутья, научился ни единым словом, ни намеком, ни жестом не выдавать истинного своего состояния – что, очевидно, сберегло ему немалое количество серебра. Он до сих пор не мог сдержать улыбки, вспоминая, как выторговал за пару монет столь им любимый джуми. Кроме того, узнал он о совершенстве еще кое-что: порою, держа в руках вещь явно особенную, испытывая то самое, волшебное, знакомое уже чувство, он вдруг – неожиданно для себя – понимал, что предмет этот, по той или иной причине, не был ему предназначен – сколь бы ни был он удивительным, как бы определенно не ощущались подлинные его красота или ценность. И так же, как выбирал правильные, настоящие вещи среди множества безделушек – всматриваясь, прикасаясь, вдумчиво как бы взвешивая – Мичи и между ними учился искать свои, составлявшие с жизнью его гармоничное целое, связанные с его внутренней сущностью нитями таинственного сродства; приучился и спокойно откладывать остальные – возвращать торговцу, насладившись сполна самим уже прикосновением к совершенству, радуясь и просто существованию, присутствию его в мире, и собственной способности узнавать его, отличать, почти уже безошибочной.
В отличие от собственного его вкуса – туманного, витиеватого, многослойного – приоткрывшаяся ему сущность Аши была проста. Она словно бы и была самой простотой, в самом чистом ее виде: ни убрать, ни добавить. Простота эта, однако, была особого рода – как если бы все богатство опыта, все разнообразие впечатлений, вся глубина размышлений и сложность переживаний были неведомой силой спрессованы в некий монолит, сплавлены в единое целое, совершенная полнота которого, подобно вкусу ойи, не только вбирала в себя лучшие качества составных частей, но и представляла собой нечто большее, чем простое их соединение. Целостный вкус готовой ойи невозможно было разложить на отдельные составные части – однако, сама эта слитность легко позволяла судить и о качестве составляющих, и о мастерстве ойадо. Исходное сырье, пошедшее на приготовление Аши, было, безусловно, отменным – но конечный итог содержал отпечаток искусства, граничащего с волшебством.
Мичи задумался было о природе чудесной силы, способной произвести в человеке перемены такой глубины: определенно, время играло здесь важную роль, но было и что-то иное – то ли неуловимое, то ли пока вообще ему неизвестное, лежащее за пределами его жизненного опыта и способности к пониманию; тут же решил, однако, что возможность поразмышлять обо всем как следует у него еще непременно будет, и вернулся к прямому и непосредственному восприятию.
Ойа не вызывала видений и не рассказывала историй. Она разговаривала оттенками вкуса, имевшими удивительное свойство рождать яркие и ёмкие образы. Образы эти не приходили извне, а всплывали из глубин памяти, сплетаясь порой в удивительные цепочки, построенные из оживших воспоминаний – ойа говорила с каждым на собственном его родном языке, особом языке уподоблений, сравнений и переносных смыслов, знакомых и понятных лишь самому человеку. Ойа открывала тайную сущность вещей, людей и событий, и каждая нотка ее вкуса становилась исчерпывающим и законченным пониманием – но понимание это, способное порой перевернуть все прежние представления человека о мире, редко могло быть выражено словами без существенных потерь в ясности, силе и полноте.
Обсуждать детали переживания считалось среди ойати попросту дурным тоном – как пересказывать кому-то собственный сон, бессвязный, путаный, хотя бы даже и полный значимых личных образов. Что бы ни открывала человеку ойа, это было его лишь собственным делом – окружающие могли судить о произошедшем лишь по тем переменам, порою весьма существенным, которые нередко становились следствием воздействия хорошо приготовленного напитка. Нередки были случаи, когда ясное понимание своего пути внезапно обрушивалось на ойати, вызывая в нем столь глубокую переоценку собственной жизни, что, наскоро уладив дела и оставив себе лишь самое необходимое, человек в считанные дни исчезал без следа, оборвав все прежние связи, чтобы отправиться навстречу неизвестности и начать все заново – новую жизнь, в ином месте, под другим именем. О таком говорили: он выпил ойи перемены мест – однако лишь сам человек мог знать, что же произошло с ним в действительности.
Вкус Аши выражался для Мичи оттенками серого цвета – от светлой, почти белой золы к густой угольной черноте, и ни пятнышка посторонней краски не примешивалось к этой законченной цельности. Весь он был словно тонким, невесомым, пушистым пеплом хорошо выкуренной трубки. Так чувствовал Мичи – имевший обыкновение выбить погасшую трубку себе в ладонь и рассмотреть аккуратную горстку остывшего пепла, прежде чем стряхнуть его или развеять – а потому вполне способный понять именно этот образ; на этом впечатлении восприятие его, впрочем, не задержалось, быстро сменившись иным, совершенно новым, в котором Аши представал сухим, легким и гладким куском дерева, какие находишь порою на берегу – просоленным морской водой, выбеленным солнцем, обкатанным о прибрежную гальку, формы одновременно простой и причудливой. Чувствовать линию Аши во вкусе ойи было все равно, что лежать у ночного костра и смотреть на звезды – или же, просеивая меж пальцев горячий белый песок, глядеть в высокое прозрачное небо без единого облачка.
Со следующим глотком образы обрели новое качество: ойа передавала понимание Аши, вызывая в памяти запахи, и то были запахи сухой, выгоревшей на солнце травы, дыма ночного костра, и – мгновением позже – будоражащее, шероховатое это чувство, что испытываешь, когда первые капли дождя падают на прогретые солнцем камни мостовой. Образы перетекали друг в друга, обретали все большую плотность, разворачивались все новыми измерениями – и вот уже Аши представал звуком: хрустом сухого хвороста, шорохом мелких камешков, шипением вскипавшей в жаровне ойи, шелестом опавших осенних листьев, потрескиванием угольков в очаге.
Мичи показалась бы странной сама мысль зачем-нибудь прикоснуться к Аши, тихо и задумчиво сидящего напротив со своей кружкой – но следующий глоток принес именно чувство прикосновения; на ощупь Аши оказался не более и не менее, чем грубоватой, мягкой и плотной холщовой тканью – мешковиной, если угодно.
В сосредоточенное переживание сущности Аши внезапно, будто с порывом ветра, ворвались иные чувства: Мичи так углубился в восприятие этой его завершенности, что и позабыл, казалось, о доброй половине вкуса – представлявшей, собственно, его самого. Так или иначе, ойа текла, как ей вздумается – и теперь являла обе свои стороны одновременно, словно бы сравнивая, подчеркивая всячески их различие. Противоположностью – вот чем были они в действительности: Мичи, спокойный и обстоятельный до медлительности – и Аши: подвижный, живой, лучившийся бодростью изнутри. Различия этого не подметил бы, конечно, разве что наблюдатель уж вовсе ленивый, равнодушный и невнимательный: оно лежало на самой поверхности, бросалось в глаза – и никоим образом не исчерпывало сути дела. Глубочайшая неизменность, неподвижность – устойчивая, нерушимая; пребывание в покое столь незыблемом, непреложном, что казался извечным и окончательным, была внутренней стороной Аши – да так, что вся открытость его, и легкость на подъем, и бьющее ключом жизнелюбие представали теперь не кажимостью – поскольку были вполне подлинными – но подобием легкой ряби на самой поверхности океана, едва ли глубоко проникавшей в толщу воды, что исполнена тишины и непреходящего постоянства. Что же касается Мичи, внешние его уравновешенность, сдержанность, даже и безмятежность – какие всегда представлялись ему в себе качествами наиважнейшими, неотъемлемыми – обнаруживали теперь природу совсем иную. Всю жизнь его, верой и правдой, они служили ему оболочкой – надежной, удобной, крепкой – вместилищем настоящей его сути, которой – как оторопело понимал он теперь – вполне чужды были всякое умиротворение и спокойствие. В потоке образов, порожденных ойей, Мичи видел себя кораблем, которому устойчивый, прочный корпус служит лишь верным средством, помогающим исполнять истинное его назначение – быть в пути, в движении, непрестанном, безостановочном; подвижность эта, сама потребность находиться в дороге, в странствии, готовность снова и снова покидать обжитые берега и была самой его сущностью. С иной стороны, задорным своим характером Аши напоминал живое, бойкое, беспокойное пламя – но непрестанная пляска огненных языков словно заключена была, окружена заботливо камнями добротного, крепкого очага, и ни при каких обстоятельствах не покинула бы очерченной, установленной ей границы. Больше того – именно сама твердокаменная эта незыблемость и устойчивость служила подлинным основанием того, что открывалось и понималось как сущность Аши. Изменчивая игра пламенных сполохов, каждому видная, заметная издали, лишь оттеняла внутреннее глубинное постоянство: продолжая цепочку морских образов, ойа показывала Аши выстроенным на прочной скале маяком – с какой стороны ни взгляни, маяк этот непременно находился ровно в том самом месте, где ему полагалось быть, и сама эта неподвижность, хоть бы и скрашенная веселыми отсветами, была ему, как всякому маяку, смыслом и назначением.
Итак, ойа открывала Мичи действительного, настоящего Аши; потрясенный до глубины души, понимал он, что прежде ему вообще не доводилось узнать хоть что-нибудь в такой полноте, с такой ясностью и глубиной; Аши он знал теперь так, как до сих пор еще не знал никого, да и ничего в своей жизни.
Ойа вела Мичи сквозь вереницу образов, отзвуков, запахов, ощущений – углубляясь в одни, едва касаясь иных, проскальзывая, сосредотачиваясь; переживания эти складывались понемногу в единое целое, вплетались друг в друга отголосками, послевкусием, накапливались, сгущались, воспринимались едва ли уже не разом, одновременно – расплываясь, теряя четкость, но набирая силу и глубину. Что-то происходило, назревало будто бы, собиралось – так что последний глоток ойи не оказался для Мичи вовсе уж неожиданным.
Мичи еще продолжал ощущать – едва не ладонями – шероховатое плетение ткани, из которой был соткан Аши; за этим, однако, чувством, почти вещественным, явно скрывалось что-то еще, словно ткань эта была лишь завесой, да и вся ладная, добротная личность Аши, так его восхитившая, была только ширмой. Это уж слишком – думалось Мичи. Впечатлений, пожалуй, было уже и более, чем достаточно. Ему казалось, что новой волны переживаний он просто уже не выдержит – но тайна манила его, приветствовала призывно, ждала за последней завесой, скрывалась за очередным поворотом. Из уважения к ней Мичи готов был сейчас же остановиться – он ясно чувствовал, что сделать это очень легко, нужно только поставить на стол опустевшую чашку, раскурить, наконец, трубку, перекинуться с Аши парой слов – или взглядов, хотя бы, потому что слов подобрать, понятно, будет непросто – да и закончить уже, на сегодня, не пытаясь охватить необъятное, вместить в себя все и сразу; оставить последнее откровение на потом, до лучших времен, чтобы было, чего еще ждать, предвкушать, чтобы встретиться с ним позже, в полноте сил и ясном сознании – но зов тайны был слишком настойчив, и Мичи, не вполне уверенный, что какое-то «потом» обязательно будет, перестал ему сопротивляться.
Странным образом Мичи точно знал, что ему следует делать. Он закрыл глаза и сосредоточился на грубоватой фактуре мешковины, которой словно бы все еще касался ладонями. Мгновение спустя он, и верно, обнаружил себя перед высоким занавесом. Мичи затруднился бы ответить, где именно оказался сейчас, что это было за место; собственно, важным казался здесь только сам этот занавес. «Будь, что будет» – подумал Мичи, и отдернул плотную, грубую ткань.
За распахнутой этой завесой не было ничего – ничего вообще. На мгновение Мичи задержался, словно на пороге двери, широко распахнутой в бесконечность – и тут же шагнул вперед. Пустота приняла его мягко, бережно – потеряв всякую точку опоры, он падал, медленно кружась, как опавший осенний лист в безветренный день, и таял, как тонкая прозрачная льдинка под ярким весенним солнцем. Он погружался в вечность все глубже, растворялся в ней, как колечко дыма растворяется в воздухе, пока не исчезла, наконец, последняя грань, придававшая ему – всей его личности – видимость отдельности. Мичи был каплей, вернувшейся в океан, слившейся, воссоединившейся с ним – и в этом переживании не было ни страха, ни сожаления, только безмолвный восторг и торжественность. Какой-то частью себя Мичи осознавал, что его существование подошло к концу – но, в то же самое время, только и начинается по-настоящему. Пустота, окружавшая и пронизывающая его, была исполнена знания; она содержала все ответы, к которым Мичи так стремился, которых так жадно искал, так жаждал – но вопросов больше не оставалось, как не осталось уже и того, кто мог или хотел бы задать их.
Бесконечность была совершенно пустой, неподвижной – но готовой немедленно принять любую из великого разнообразия форм – явить себя в осязаемом, проявленном мире, пройти сполна весь жизненный путь, вобрать в себя всякое впечатление, впитать всю полноту бытия: рождения, становления, расцвета и увядания, и вернуться к изначальной своей, преисполненной изобилия завершенности, что заключала в себе опыт бесчисленных воплощений – ни к какому в отдельности не тяготея, ни в одном из них не нуждаясь. Бытие и небытие, возможное и проявленное, многообразие и пустотность, движение и покой были здесь связаны неразрывно – перетекая меж собой, они существовали одновременно, не исключая, но дополняя, углубляя, подчеркивая друг друга всячески.
Мичи знал, что соприкасается с последней, окончательной тайной. Он испытывал невероятное наслаждение, понимая, что и сам является ее частью: неотъемлемой, неотчуждаемой частью вечности. Всякая отделенность была совершенно, решительно невозможной – и не существовало силы, способной это изменить. Мичи успел еще удивиться, как мог не ощущать этой связи, этой вечной причастности в каждое из мгновений своей предыдущей жизни – но тут же и понял, что ответ на этот вопрос – очевидный, исключавший любое непонимание – известен ему, да и всегда был известен. Все было просто: Мичи нравилось быть вечностью, а вечности нравилось быть Мичи. Его неодолимо тянуло раствориться в ней, перестать существовать как нечто отдельное – и столь же страстно желала она оставаться им: видеть его глазами, переживать его чувства и думать его мысли.
Вечность играла сама с собой в прятки, в любимую свою игру – не вынужденная делать что бы то ни было, чуждая самого понятия необходимости, полностью свободная, она выражала себя в этой игре, отдаваясь ей азартно, самозабвенно: всякий раз, в каждом своем воплощении забывая себя совершенно, она глядела на себя со стороны – и не узнавала себя, испытывая тем больший восторг, чем полнее ей удавалось себя потерять.
Неожиданно Мичи стало совершенно ясно, что худшие моменты его жизни были наиболее острыми и волнующими мгновениями этой игры. В нем ожило воспоминание недавнего промозглого вечера: вот он, на веслах, промокший насквозь под беспросветным мелким дождем; за целый день на воде едва удалось набрать пригоршню медяков, да еще и пришлось, к тому же, под конец отмывать лодку от последствий неприятности, предсказуемо приключившейся с последним его пассажиром, явно употребившим лишнюю пару кружек оки. Мичи возвращался в тот день домой с противоположного края города – совершенно опустошенный, обессиленный, проклиная все на свете, полный печальных мыслей о странно сложившейся своей жизни и смутной тревоги о том, что это унылое существование и есть теперь его судьба. Ему хотелось съежиться, свернуться клубком на дне лодке и взвыть: он чувствовал себя окончательно потерянным, заблудившимся, оторванным от всего, что казалось ему важным и значимым – и вдруг, вот только теперь, он со всей ясностью понял, насколько драгоценным было то мгновение с точки зрения вечности. Теряться и находиться, снова и снова – таково и было ее намерение, таковы были правила игры, сам ее смысл – и чем безнадежнее удавалось ей забыть себя, тем полнее становилась радость неизбежного, в конце концов, возвращения. Чувствуя себя сейчас одним целым с изначальной природой бытия, Мичи остро ощущал то наслаждение, которое ей приносила возможность быть им – именно им. Ей нравилось быть и моросящим осенним дождем, и камнем, и тянущимся к свету ростком, и бушующим океаном, и огнем в камине – она ликовала, разыгрывая, разворачивая великолепные сцены во времени и пространстве – и он, Мичи, знал, что был несомненной ее удачей. В нем она могла потеряться так глубоко, как в тот вечер – и найтись так очевидно, как сегодняшним утром, когда он сидел с чашкой ойи и трубкой в оконном проеме – без единой мысли, в полной тишине – любовался морской гладью в лучезарном, нежнейшем солнечном свете, подставляя кожу осеннему теплому ветру. Вечность, в которую он сейчас погружался, медленно скользя, опускаясь все глубже, была ему рада – но вовсе не готова отказаться от удовольствия побыть им еще немного.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?